Краеведческий музей на бару

Начало музейному собранию положили своими пожертвованиями жители города. Около 200 человек стали первыми фондообразователями музея. 7 ноября 1918 года на основе национализированного музея Петровского общества был открыт Народный музей, который в первый год своего существования пополнился ценнейшими предметами из реквизированных имений и городских домов: произведениями живописи и скульптуры, изделиями из фарфора и бронзы, старинной мебелью.

С 1 января 1956 года Липецкий краеведческий музей приобрёл статус областного, став ведущим музеем области. С 1991 года музей располагается в здании бывшего Дома политпросвещения. Если фонды музея в довоенный период насчитывали 2500 предметов, то на 1 января 2019 года в фондах числится более 302846 предметов.

Выездные тематические мероприятия

Услуги отдела фондов

Вторник-Пятница: 10 00 -18 00 , касса до 17 00

Суббота-Воскресенье: 11 00 -19 00 , касса до 18 00

Санитарный день: последняя пятница каждого месяца

Телефон для справок: (4742) 27-02-12

Предварительный заказ экскурсий по телефонам:

(4742) 28-01-73; 27-13-51

Стоимость входного билета:
— взрослые 100 руб.
— студенты 50 руб.
— пенсионеры, инвалиды III группы — 50 руб.
— дети с 8 до 18 лет 50 руб.

Тематическая экскурсия (продолжительность экскурсии 45 минут):
— для взрослых ( до 10 человек) – 200 руб. с человека
— для взрослых (свыше 10 человек) 100 руб. с человека
Обзорная экскурсия (продолжительность экскурсии 1 час 30 минут):
— для взрослых (от 1 до 10 человек) – 300 руб. с человека
— для взрослых (группа более 10 человек) 200 руб. с человека

Экскурсионное обслуживание (оплачивается дополнительно к входному билету)
Фото и видеосъемка — 100 руб.
Свадебная фотосъемка — 1000 руб.
Экскурсия обзорная по г.Липецку и Липецкой области — 5000 руб.

Ф илиал Дом-музей Г. В. Плеханова

Стоимость входного билета:

— взрослые — 100 руб.

— пенсионеры — 50 руб.

Тематическая экскурсия (продолжительность 45 мин.):

— для взрослых (от 1 до 10 человек) — 200 руб. с человека

— для взрослых (группа более 10 человек) — 80 руб. с человека

— дети до 16 лет — 60 руб. с одного ребенка

Фото и видеосъемка — 100 руб.

Стоимость входной платы и услуг музея установлена на основании приказа ОБУК «Липецкий областной краеведческий музей» и действует с 15.01.2019

Бесплатное посещение музея:
— дети до 8 лет бесплатно (вне зависимости от гражданства)
— для детей в возрасте с 8 до 18 лет один раз в месяц (последнее воскресенье месяца)
— инвалиды ВОВ, инвалиды I, II группы
— участники ВОВ

— бесплатное посещение предусматривается для одного из сопровождающих

— членам краеведческих обществ по предъявлению удостоверений
Бесплатное посещение разрешено при предъявлении документов (удостоверения, справки, и прочее)
Экскурсионное обслуживание (оплачивается дополнительно к входному билету)

Приемная Мамонова В.С. – 27-02-86
Зам. директора по науке Володченкова Елена Николаевна – 72-49-82
Зам. директора по финансам Покачалова О.Ю. – 27-62-33

Зам. директора организационно-правовой работе Бессонов И.Е. – 72-00-12

Зам. директора по АХЧ Чеканов К.Г. 27-70-95

Бухгалтер Смирнова М. Ю. – 27-62-33
Специалист по закупкам Пискарёва Н. В. 27-62-33
Главный хранитель Цупко Т.Д. 27-65-26
Отдел фондов Красникова О.И. 27-65-80
Отдел природы Юнченко А.В. 27-71-00
Отдел истории Клокова З.А. 27-13-51
Отдел региональной культуры Овчинников А.В. 28-01-56
Отдел экскурсионно-выставочной работы Андреева Г. А. , Никифорова Т.В. 28-01-73, 27-43-88, 27-13-51

Домом-музей Г.В. Плеханова — 27-62-38

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

  • Новые поступления
  • Журналы
    • ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛ
    • Арион
    • Вестник Европы
    • Волга
    • Дружба Народов
    • Звезда
    • Знамя
    • Иностранная литература
    • Нева
    • Новая Юность
    • Новый Журнал
    • Новый Мир
    • Октябрь
    • Урал
    • НОН-ФИКШН
    • НЛО
    • Неприкосновенный запас
    • НОВОЕ В ЖЗ
    • Homo Legens
    • Prosodia
    • ©оюз Писателей
    • День и ночь
    • Дети Ра
    • Зеркало
    • Иерусалимский журнал
    • Интерпоэзия
    • Крещатик
    • Новый Берег
    • АРХИВ
    • ВОЛГА-ХХI век
    • Зарубежные записки
    • Континент
    • Критическая Масса
    • Логос
    • Новая Русская Книга
    • Новый ЛИК
    • Отечественные записки
    • Сибирские огни
    • Слово\Word
    • Старое литературное обозрение
    • Студия
    • Уральская новь
    • Проекты
      • Вечера в Клубе ЖЗ
      • Египетские ночи
      • Премия «Поэт»
      • Премия Алданова
      • Премия журнала «Интерпоэзия»
      • Поэтическая премия «Anthologia»
      • Страница Литературной премии И.П.Белкина
      • Страница Литературной премии им. Ю.Казакова
      • Академия русской современной словесности
      • Страница Карабчиевского
      • Страница Татьяны Тихоновой
      • Авторы
      • Выбор читателя
      • О проекте
      • Архив
      • Контакты

      Опубликовано в журнале: Знамя 2012, 1

      Об авторе | Михаил Борисович Бару родился в 1958 году в Киеве. Окончил Российский химико-технологический университет в Москве. Химик и инженер, кандидат технических наук. Как поэт, прозаик и переводчик публиковался в центральных и региональных журналах: “Арионе”, “Волге” и других. Автор шести книг стихотворений, прозы и переводов, составитель первой российской антологии хайку и трехстиший “Сквозь тишину” (2006). Живет и работает в Москве, заведует лабораторией в фармацевтической компании. В “Знамени” публикуется впервые.

      Люблю жанр путевых заметок. И читать, и писать. Теперь, однако, все больше пишут об экзотических странах, о модных курортах, где все включено, вплоть до безоблачного неба и лазурного моря. Но я не бываю в дальних странах и скучаю на курортах. Я сажусь в машину, автобус, поезд или самолет и еду в какой-нибудь маленький, или не очень, или большой, но непременно провинциальный город. Чаще все же в маленький. Порой — совсем крошечный. Такой, как, к примеру, Чухлома в Костромской области, или Пошехонье в Ярославской, или Мосальск в Калужской. В глубинку, другими словами. Глубинку не в том смысле, что это глухомань, а в том, что глубина, без которой не бывает ни реки настоящей, ни моря.

      Мои заметки, однако, не претендуют на глубину. Наблюдатель я поверхностный. Приехал на денек, а то и на несколько часов, побродил по городу, зашел в музей, в храм — и вернулся в столицу.

      Бывает так, что и музея в городе нет. Бывает, что и храм разрушен. Тогда иду смотреть развалины. Бывает, что и развалин нет, а пыжится на их месте какой-нибудь особняк со злыми собаками или супермаркет с перекошенным от запаха протухшей селедки крыльцом. Тогда. тогда вообще все могу выдумать.

      Какие-то подробности, конечно, забываются. Я уже не могу вспомнить — проезжала ли, к примеру, Чухлому Екатерина Великая по пути из Петербурга в Москву или Павел Первый (это был именно он) остался в Гатчине из-за насморка, сдал билеты и вообще никуда не поехал. Что мне, жалко Чухломе визита Екатерины? Да на здоровье. Хоть со всеми тремя внуками. Не только проезжала, но еще и клад там собственноручно утопила в Чухломском озере, и этот самый клад до сих пор ищут местные рыбаки при помощи одомашненных русалок, хотя насчет того, кто кого одомашнил, у русалок другое мнение.

      В начале мая в Юрьевце мужики озабочены одним — плотва идет. На муравья идет так, что только успевай вытаскивать. Я сам видел рыжую, с белыми лапами, кошку, которая бежала на берег реки с удочкой, сделанной из хворостины. Правда, кроме кошек, детей и приезжих на удочку плотву никто не ловит. Аборигены используют, как сказал мне сторож на лодочной станции, “удочки в клеточку”. Местного рыбака сразу видно — он подходит к воде, держа в руках длинные тонкие колья. Потом долго идет по воде, точно мальчик из “Бриллиантовой руки”, и уже метрах в ста — ста пятидесяти от берега начинает ставить или проверять свои сети. Мужиков можно понять — с тех пор, как все старое перестало работать, а новое так и не начало, многие живут рыболовством и охотой. Нет, конечно, в шкурах медведей не ходят, да и нет здесь медведей в промысловых количествах, но лосей, кабанов, бобров, птицу — бьют. Собирают ягоды, грибы. Рыбу вялят, коптят и сбывают летом, когда к Юрьевцу подходят туристические теплоходы, отдыхающим. Судачки горячего копчения в Юрьевце такие, что просто “пиво” сказать не успеешь, как от них останутся одни косточки.

      Тут бы мне похвастать перед читателем, как сидел я на открытой веранде юрьевецкого ресторана “Ермак” и, глядя на волжские просторы, этих самых судачков, и окуньков, и лещей… Не похвастаю. Отродясь не было веранды у “Ермака”, да и сам единственный городской ресторан прогорел задолго до моего приезда в Юрьевец. Теперь здесь не только ресторана, но и кафе не найдешь. Кстати, о кафе. Последний из работавших двух кинотеатров, “Волга”, тоже стоит заколоченный, с выбитыми окнами. На нем висит большое желтое полотнище с надписью “Продам”. Судя по всему, не первый год висит. Вообще, в Юрьевце надпись “продам” пользуется популярностью. Даже на крыше одного из домов я видел такую надпись. Залез на один из городских холмов и увидел сверху. Сверху, если не видеть подробностей, Юрьевец очень красив. И это при том, что он, как та дама из анекдота, “еще плохо себя чувствует”.

      Кстати, о кинотеатрах. Сто лет назад открылся в Юрьевце свой даже не кинотеатр, а настоящий летний театр, построенный в городском саду на средства Юрьевецкого добровольного пожарного общества. Денег у общества было только на постройку, и потому на актеров, которых надо было нанимать на московской театральной бирже, осталось по смете всего ничего. Поскребли по сусекам и наняли одного мужского актера и одного женского. Через пять летних сезонов численность актерской труппы на свежем волжском воздухе и хорошем питании увеличилась вдвое. Юрьевецкие добровольные пожарники даже думали взять на развод суфлера и портниху для шитья театральных костюмов с тем, чтобы… но тут началась война, а потом и вовсе стало не до театров. Но за несколько лет переставили множество спектаклей. В городском музее сохранилась афиша июньского спектакля “Шерлок Холмс. Пьеса в четырех актах по роману Конан Дойла в переводе с немецкого В.В. Протопопова”. После представления был обещан “Большой танцевальный вечер. Битва конфетти, серпантин и почта амура”… яркие разноцветные кружочки и ленточки, застревающие в прическах юрьевецких дам и девиц, прохладный ветерок с Волги, волнующий кружевные воланы на вечерних платьях, веера, отгоняющие комаров, игристое “Цимлянское”, закупленное по случаю в Кинешме, кавалеры, благоухающие брокаровским одеколоном, чья-то длинная фильдеперсовая перчатка с серебряным шнурком, оброненная в беседке, далекий и протяжный гудок парохода, идущего из Костромы в Нижний. А вот афиша уже восемнадцатого года. Пьеса “Страшно жить” с подзаголовком “Трагедия юноши”. Что тут скажешь… В восемнадцатом году было страшно жить не только на сцене летнего театра в Юрьевце. И уж совсем советская пьеса некоего Константинова под таким же советским названием “Хамка”. “Битвы конфетти, серпантина и писем амура” после спектакля уже никто не устраивал, но обещано народное гулянье. “Сад будет алюменован”. Предполагались еще и фейерверки во время антрактов, но их зачеркнули еще на афише.

      В зале, посвященном советскому периоду истории Юрьевца, запомнился мне почетный диплом первой степени, выданный совхозу “Маяк” за то, что он, среди прочего, вырастил девятнадцать целых и три десятых поросенка на свиноматку. Представляю, как директор совхоза, в облаках синего папиросного дыма, высчитывал этих поросят до сотых долей, а потом осторожно округлял до десятых, боясь ошибиться, как обмывали полученный диплом и закусывали тремя десятыми поросенка…

      Пора, однако, выходить из музея на улицу. В половине шестого вечера центр Юрьевца опустел, магазины все закрылись. Улицу Советскую перебегали только собаки да кошки. Скучающего вида милиционер курил и разговаривал по телефону у дверей местного отделения своей конторы. Из потемневшего от времени двухэтажного дома вышла какая-то опухшая краснорожая личность с пустым ведром, прошлась по улице метров двадцать, постояла минуту и вернулась обратно в дом… Не хочется мне рассказывать о том, как бедно и безнадежно живут юрьевчане. То есть они, конечно, именно так и живут и даже еще беднее, но… не устают мечтать о том, как городок их станет таким туристическим центром, что и сама Кинешма удавится от зависти, как построятся сами собой здесь кинотеатры, рестораны, санатории и дома отдыха, как у всех будет столько работы, что вернутся уехавшие на заработки в Иваново и в Москву, как плотва, судак и щука сами будут хватать голые рыболовные крючки и… нет, вот о такой ерунде жители города Юрьевец не мечтают. Из ума-то они еще не выжили. Да и некогда им сейчас мечтать. Плотва идет. На муравья идет так, что только успевай вытаскивать.

      От старого допотопного Пучежа мало что осталось. Когда, в пятидесятых, решили устроить в тех местах Горьковское водохранилище, жители соседнего с Пучежем Юрьевца написали письмо Сталину. Просили не затапливать. Жители Пучежа ничего не писали — то ли надеялись на то, что как-нибудь все само собой рассосется, то ли знали, что надеяться не на что. Потому и остался от старого города лишь небольшой участок под названием “Завражье” с полуразвалившимися домиками. Весь остальной старый Пучеж, все его четыре сотни лет истории, находятся на дне водохранилища и в городском краеведческом музее, в квартире, на первом этаже пятиэтажного жилого дома по улице Советской в новом Пучеже.

      Остались берестяные короба, туески, расписные донца прялок, на которых умельцами из Городца изображены девичьи грезы в виде прекрасных женихов с усами в костюмах, лихо заломленных фуражках, на резвых рысаках, и по краю — цветочки, голубки, снова цветочки и снова голубки. На одном из донцев написано: “На часы не смотри — папиросочку кури”. С тех пор много воды утекло в Волге, но девичьи мечты не претерпели существенных изменений. Что же до возможности курить папиросочку и не смотреть на часы… Хоть я и не девица вовсе, а завсегда и с удовольствием.

      В соседней комнате за стеклом лежат маленькие пушечки, которые устанавливались на купеческие суда для защиты от разбойников, и к ним — горсть ядер размером с крупные фрикадельки. Тут же рядом висит и орудие труда противной стороны — кистень.

      Чуть дальше — несколько фотографий: купеческий ресторан на набережной и угол дома, кирпичи которого протерты веревками бурлаков. Дом стоял как раз в том месте, где Волга делала поворот. Бурлаки заходили за угол и тянули чалки (так правильно назывались бурлацкие веревки) за собой… Сейчас бы эти кирпичи туристам трогать. Придумать бы легенду о том, что тому, кто коснется этих кирпичей, всю жизнь лямку тянуть быть сильным и выносливым, как волжский бурлак. Вот только для того, чтобы их коснуться, надо быть водолазом. Все это теперь на дне водохранилища. А может, и на дне нет — перед затоплением многие здания разрушали.

      Если уж составлять подробный реестрик остатков допотопного Пучежа, то надо в него вписать десяток толстенных железных гвоздей с большими шляпками, медные, начищенные до блеска наконечники пожарных брандспойтов, книжечку устава общества трезвости, пустую бутылку из-под “Московской очищенной”, почтовые разновесы позапрошлого века, жестяную коробку монпансье московской фабрики Абрикосова, коробку из-под самарской ореховой халвы торгового дома Косолапова и Решетникова, бензиновую зажигалку времен Первой мировой, лампочку… нет, лампочка — уже из другой, послепотопной жизни. Строго говоря, и та, послепотопная, жизнь тоже закончилась. Какая теперь жизнь — сам черт не разберет. Точнее сказать — черт бы ее побрал, такую жизнь. Если составлять подробный реестрик остатков… Льнопрядильная фабрика, устроенная еще в позапрошлом веке промышленником Сеньковым, приказала долго жить; еле дышит маленькая строчевышивальная фабрика; зарплата научного сотрудника музея вместе со “стимулирующими надбавками” составляет четыре тысячи триста рублей в месяц. Это если цифрами, а прописью — просто п. ц, причем такой полный, что ему уже пора лечиться от ожирения. Директор музея в тот день, что я в нем был, с самого утра бегала в администрацию и к местным бизнесменам выпрашивать хоть немного денег на то, чтобы устроить праздничное чаепитие ветеранам в музее. Не выпросила.

      В третьем и последнем зале увидал я выставку репродукций картин Рериха. Это музей устроил для школьников. Самое сложное, по словам музейного сотрудника — уговорить учителей, чтоб они приводили детей на выставку. Неохота учителям этим заниматься. Мало того что надо детей привести, так еще и собери с них по десять рублей на билет. Да и какой вообще Рерих при таких ценах на мясо или, скажем, на детские ботинки.

      Перед выходом из музея заприметил я картину. Мужики и бабы с мешками на спине бредут куда-то под палящим солнцем по берегу Волги. Оказалось, что картина эта написана аж в восемнадцатом году. Мужики и бабы — мешочники. Набивали они мешки хлебом и подавались в Петроград или в Москву. Меняли хлеб на нитки с иголками, швейные машинки, патефоны, примусы… Теперь в Москву едут налегке, без мешков. Без хлеба едут. В надежде на него заработать.

      Садясь в машину, чтобы уезжать, я зачем-то обернулся и увидел, как экскурсовод мой вышел на крыльцо и закурил. В руках он держал старую жестяную банку из-под индийского кофе, в которую стряхивал пепел. Такие банки я помню еще по временам моего советского детства. Видимо, Пучеж — такое место, где хорошо сохраняются жестяные банки. Когда-нибудь и ее кто-то найдет и поместит в музей. Если ничего другого от нас не остается — так пусть хоть пустая банка…

      В Вичуге из посторонних если кто и бывает, то проездом. Засмотрится на девяностометровую колокольню Воскресенского собора и заедет. И я не удержался — засмотрелся.

      В самом храме никого не было, кроме улыбчивой матушки Веры и огромной глыбы прохладного, голубоватого от настенных росписей и золотистого от множества солнечных лучей воздуха.

      В разгар самого мезозоя, в тридцатые, с самого верхнего яруса колокольни, с девяностометровой высоты, прыгали парашютисты, члены местного клуба ДОСААФ. Парашютистов тех и след простыл, а вместо прыгательных приспособлений прикручены к стенам разные радио- и телетрансляторы. Зато и видно с колокольни не только всю Вичугу, но даже и областное Иваново. Сам-то я не видал, но ходят слухи, что местный городской голова в политически мутных ситуациях часто наблюдает с колокольни в подзорную трубу за губернскими интригами. Лучше один раз увидеть, что сто раз услышать по телефону. Понятное дело, что политические ситуации мутными бывают почти всегда, и потому городской голова часто ходит с насморком. Еще бы — на самом верху ветер сильный, холодный, и тому, кто должен все время держать нос по ветру, приходится часто его вытирать.

      Перед входом в местный краеведческий музей, двор которого граничит с соседским курятником, стоит аккуратно сваренное из нержавейки корыто для мытья грязных сапог. Экскурсовод, женщина лет сорока, перед тем как начать экскурсию, переоделась. В отсутствие посетителей ходила она по музею запросто, в брюках, а тут сменила брюки на строгий пиджак с юбкой, ярко накрасила и строго поджала губы. Музей маленький: в одной комнате представлены местная флора и фауна, а в другой уместилась вся история Вичуги. Не то чтобы нет у города истории или бедна она замечательными людьми, но…

      Экспонаты фотографировать строго запрещено. Музей можно понять — его уже обворовывали. С большим трудом удалось уговорить экскурсовода разрешить сфотографировать приказ двухтысячного года по Вичугской ткацко-прядильной фабрике об увеличении зарплаты на пятьдесят процентов “в связи с приростом объема выпускаемой продукции за первый квартал…”… Вряд ли кто позарится на этот экспонат. Раньше местные жители нет-нет да и приносили в музей то старую прялку, то чайную чашку или керосиновую лампу начала прошлого века. И теперь приносят, но только затем, чтобы музейные сотрудники помогли оценить стоимость приносимого перед продажей. Да и вообще приходят редко. И то сказать — по сравнению с советскими временами, когда в Вичуге каждая собака равнялась на передовых ткачих Виноградовых, население сократилось вдвое. Ничего не поделаешь — приходится вичужанам уезжать на заработки в Нерезиновую. Говорят, что даже вичугских ворон с воробьями видели то ли в Бирюлеве, то ли в Отрадном.

      Кстати, о Виноградовых. Если верить официальным документам, то за одну смену они вдвоем умудрялись работать на трех сотнях ткацких станков одновременно. Это был не только всесоюзный, но и мировой рекорд. Так-то оно так, но мало кто знает, что в результате перемещения по цеху с невероятной скоростью, когда они были размазаны, точно электроны по орбитам, Виноградовы к концу смены перепутывали свои руки и ноги. Поначалу начальник смены еще пытался навести порядок в членах ткачих, а потом плюнул. Все равно однофамилицы. Но кабы только свои они перепутывали… Однажды на пути им попался молодой слесарь из обслуживающей бригады… Еле замяли скандал. Не обошлось без хирургического вмешательства.

      Вообще вся история Вичуги связана так или иначе с текстильным производством. Краеведы даже утверждают, что и основана она была на месте месторождения то ли наперстков, то ли швейных иголок, которое обнаружили племена меря еще до прихода славян, но не знали, что с ними делать, и вместо того чтобы шить, кололись и играли в наперстки.

      В городском парке Вичуги возле самого входа стоят две древние гипсовые скульптуры, одна из них — мужчина, а вторая — девушка-комсомолка. Почему комсомолка? Да потому, что в те времена, когда эти скульптуры устанавливали, девушки были или комсомолками, или женщинами. Других не было. Скульптуры заботливо покрашены серебрянкой. Сейчас-то за парком присматривают — чистят дорожки, убирают опавшую листву и пустые пивные бутылки, а в лихие девяностые, когда парк обходили стороной даже местные бандиты, у этой гипсовой парочки… Говорят, что их гипсовые детки, числом двое или трое, прячутся за летней эстрадой или разбежались. Одна старушка видела серебристого кудрявого мальчонку со звездочкой на груди… Впрочем, этот мальчонка, не к ночи будь помянут, как оказалось, сын совсем других родителей.

      После спуска с соборной колокольни хотелось коленки стиснуть, как зубы. Прощаясь, матушка Вера улыбнулась и полушутя-полусерьезно сказала: “Нашли бы нам спонсоров для восстановления майоликовых панно в соборе. Вы же из Москвы. А то нам одним не потянуть”.

      — Что за чепуха! — воскликнул Ипполит Матвеевич. — Какие платки? Я приехал не из Парижа, а из.

      — Чудно, чудно! Из Моршанска.

      Между нами говоря, я сначала не хотел брать этот эпиграф. Ну, сколько можно, ей-богу. Только начни говорить о Моршанске — так сразу и всплывает эта цитата. Я даже сочинил разыскал другой эпиграф — из Екатерины Второй, которая по пути в Крым сказала сопровождавшему ее фавориту Дмитриеву-Мамонову: “Шура, Mein Schatz, как будем подъезжать к Моршанску — непременно разбуди”. Тот, конечно, все проспал в соседней карете с княжной Щербатовой, и обоих за это поженили друг на друге и удалили от двора. И вообще, они ехали через Орел. Ну да бог с ними. Нашел я и еще одну цитату в воспоминаниях фельдмаршала Манштейна, который, в свою очередь, цитирует донесение командира одного из танковых батальонов майора Фердинанда фон Штрипке о том, что пять механиков-водителей скончались от удушья, покурив самокрутки из моршанской махорки. Еще нашел… и подумал: ну что это я выпендриваюсь ? К чему все эти исторические изыски? Буду как все, и читатель ко мне потянется. Так что, читайте диалог Кисы и Оси и не выпендривайтесь .

      Начнем сначала. В Моршанск я ехал по железной дороге. От Павелецкого вокзала до Тамбова на фирменном поезде “Синеглазка”. Сперва-то этот поезд хотели назвать “Лорхом”, так как лорх — и крупнее, и урожайнее, и рассыпчатее в вареном виде, но пришлось передумать, так как уже на первом составе какие-то хулиганы не поленились закрасить букву “р” на каждом вагоне из пятнадцати. А еще раньше краеведы и вовсе настаивали на пчелином названии, поскольку на гербе Тамбова изображена ни разу не картошка, а три золотые пчелы. Краеведы, конечно, люди образованные, но ничего лучшего, кроме как назвать поезд “…кроме пчел”, не смогли. Впрочем, я отвлекся от цели моего путешествия, и вообще: на вагоне поезда, в котором я ехал, было написано “Липецк”. Черт его знает почему.

      В Моршанск из Тамбова шел… нет, тащился старинный “Икарус”, изрыгающий клубы вонючего дыма невообразимой синевы и густоты. Какой-то железный и ржавый до дыр Холстомер. Держат его наверняка в автопарке из жалости. Десяток-другой литров бензина им не жалко. Пусть тащится. Под пресс, в металлолом — жестоко. Все же он им не чужой стал за три или четыре десятка лет работы. В кабине у водителя висела табличка, на которой маленькими буквами было написано: “Уважаемые водители-профессионалы”, и под этим обращением — большими: “На технику надежды нет. Есть надежда только на вас!”. Водитель же, на которого была вся надежда, тоже, видимо, хотел хоть на кого-то переложить ответственность и потому под объявлением повесил три иконы. Из тех, что у нас называют “автомобильным иконостасом”.

      Мы ехали через поля, на которых желтели и колосились самые разнообразные сельскохозяйственные культуры, из которых я узнал только подсолнухи. Их так измучил июльский зной, что они стояли поникшие, обиженно отвернув свои почерневшие лица от солнца. Подсолнухам все же было легче, чем мне. Кроме жары, меня мучила песня со словами “Ой, парни, парни, мой вам совет — не рвите розу в семнадцать лет”, которую водитель, пожилой солидный мужчина с большими щеками и усами, слушал не переставая.

      На главной площади Моршанска, перед облупленным кинотеатром, на котором висел огромный плакат “Наша родина Моршанск”, играл духовой оркестр и стоял памятник знаменитому футболисту Боброву, уроженцу города. Бобров стоял на постаменте и заносил бронзовую ногу с прикрепленным к ней бронзовым мячом для удара. Над ним все небо было завешано гирляндами разноцветных лампочек. Эти лампочки списывают в огромных количествах каждый год по статье “разбиты мячом”.

      В музее, облупленном так, что кинотеатру и в кошмарном сне не приснится, экскурсовод показал мне умопомрачительной красоты резной диван из имения помещицы Бурениной. На спинке дивана изображена сцена охоты сатиров на кабана. “Сатиры, — пояснил экскурсовод, — вели праздный образ жизни и охотились на кабанов”. Ручки дивана изображали сцены похищения наяд или дриад гномами. Про их образ жизни я спрашивать постеснялся. Под ажурную резьбу, украшающую низ дивана, были подсунуты две картонки, и рядом стояло красное пластиковое ведро. Я только начал поднимать глаза к потолку, чтобы посмотреть — откуда… как экскурсовод усилием воли пригнула мой взгляд к дивану.

      — Ничего страшного, — поспешно сказала она. Немножечко отваливается резьба. С часу на час ждем мастера, который все поправит.

      — Со дня на день и с месяца на месяц, — подумал я ей в ответ, — и крышу починит, чтоб не капало в ведро, и прибавит зарплату сотрудникам.

      И еще я подумал, что, если не верить в приход мастера, то можно удавиться. В конце концов, краеведческий музей Моршанска — не единственное место, где до сих пор верят в его пришествие.

      У противоположной стены стоял внушительных размеров итальянский буфет семнадцатого века, вывезенный когда-то из имения князей Долгоруких. Буфет, как буфет. Самый обычный. Толстый, надежный. Из тех, что называют бабушкиными. В таком запирают на ключ от дедушки настойки и наливки, а от внуков — варенье и конфеты. Из необычного в нем была гнутая во все стороны бронзовая накладка на замочную скважину. Это так постарались революционные солдаты, или матросы, или те и другие вместе в тот самый момент, когда, пытаясь открыть буфет, ковырялись в ней штыком. Видимо, им очень хотелось варенья с конфетами. Не говоря о наливках.

      Уже когда я уходил и, стоя на музейном крыльце, спрашивал у экскурсовода, как пройти к Троицкому собору, к нам подошла женщина. Узнав, что я из Москвы, сказала, что они тут с товарищами написали стихотворение о Моршанске. И добавила, что очень хорошее. Я приготовился промямлить что-то вроде: “Как интересно… К сожалению, у меня разрядились аккумуляторы в фотоаппарате, развязались шнурки, кончились патроны, и я опаздываю на поезд. Зато в следующий раз, когда я приеду в Моршанск, то непременно прослушаю, как минимум раза два…”, но не успел. Надо сказать, что такие стихотворения почти всегда бывают очень подробны и затрагивают множество сторон восхваляемого предмета. Началось все с описания красот местной природы, речки Цны, лесов и полей… Я снял рюкзак с плеча, поставил его на ступеньку и подумал, что Троицкий собор я посещу в следующий мой приезд в Моршанск… И тут, после первых двух или трех строф, женщина забыла текст. Она на секунду смутилась, но тут же твердым голосом уверила меня, что и остальной текст ничуть не хуже уже прочитанного* . — Да кто бы сомневался! — воскликнул я, делая огромные шаги по дороге к Троицкому собору.

      По случаю африканской жары город вымер. Даже у входа в местный “VIP Мега Club”** стоял всего один лимузин — помятая “Ока”. Мужики с пивом, бабы с детишками, собаки с кошками — все полезли в речку Цну, на берегах которой и стоит Моршанск. Даже вороны с воробьями норовили превратиться в водоплавающих. Какая-то баржа дама в кричащем о помощи купальнике села необъятной кормой на мель, и вокруг нее суетились два буксира молодых человека, пытаясь… Кстати о баржах. Раньше-то Моршанск не стоял на берегах Цны как засватанный, а водил по ней суда с хлебом, салом, пенькой, медом, рыбой, пушниной… Сухой старичок, к которому я подсел на скамейку в городском саду, рассказал мне, что в середине позапрошлого века только грузовая пристань у Моршанска растягивалась чуть ли не на несколько десятков километров. На мой осторожный вопрос, а не доходила ли эта пристань до Тамбова… Доходила! Мало того, и сам Тамбов, как я понял со слов рассказчика, стал губернским городом не раньше, чем до него дотянулась моршанская пристань.

      На ступеньках Троицкого собора стояли новобрачные. Фотограф просил их принимать различные позы. Они и принимали — то обнимали огромную колонну с разных сторон, то — друг дружку, то становились на ступеньках в позы главных героев фильма “Титаник”, то… но в собор не зашли. Они бы, может, и зашли, но что толку? Не разрешают там фотографироваться. Сели в машину, украшенную лентами, и поехали дальше веселиться. Да и мне надо было ехать в Тамбов, чтобы не опоздать к московскому поезду.

      В Алексин из Москвы ехать меньше трех часов. Садишься в маршрутку на бульваре Дмитрия Донского и едешь… до какой-то будки в закоулках Южного Бутова. Будка называется “Автостанция”. Мы к ней подкатили, и шофер нас всех отправил покупать билеты, которые без паспорта, кстати, не продают. Ну, с паспортом — так с паспортом. Я не один десяток лет прожил на границе Московской и Тульской областей и множество раз переходил ее без документов. Пешком, за грибами, на велосипеде, на лыжах, на легковом автомобиле… вот только перелетать не приходилось. Теперь еще и со вкусом банана с паспортом. Когда мы вернулись в салон и расселись, то на переднем сиденье обнаружился небритый мужчина в заношенной клетчатой рубахе навыпуск.

      — Ты почему же не пошел за билетом? — строго спросил его шофер.

      — Паспорта нет, — честно отвечал мужчина.

      — А другой какой-нибудь документ есть? — не унимался шофер.

      — Триста рублей, — сказал мужчина и протянул три сторублевки шоферу.

      Тот вполне удовлетворился этим трехстраничным документом, быстро сунул его в карман, чтобы дома перечитать повнимательнее, и мы поехали по направлению к границе.

      — У нас только по пропускам. Хотя можно пройти и так, — вывалилось из какого-то, заросшего паутиной уголка памяти.

      Алексин, как известно, находится в Тульской губернии. Ну, чем, спрашивается, может быть знаменит город в местах, где даже дети стреляют из рогаток, сконструированных под винтовочный или пистолетный патрон? Впрочем, алексинцы известные мастера не по части ружей, а по части зелья. Не в смысле табачного или бутылочного, а в смысле пороха в пороховницах. Еще с незапамятных времен здесь производили несколько совершенно уникальных сортов пороха, которых даже и сами китайцы не смогли придумать. К примеру, производили в середине восемнадцатого века легкий светлый порох. В очень малых количествах, буквально золотник на пуд, его добавляли в нюхательный табак. Вдохнешь понюшку такой смеси… Никакого членовредительства, Боже упаси, но такие чувствительные по всему телу… Нет, иначе, чем микрооргазмами это не назовешь. Купеческие жены очень им увлекались. Нанюхаются, бывало, до полного телесного изнеможения. И потом всю ночь спят как убитые. Или взять другой сорт… Вот только брать теперь неоткуда — кончился алексинский порох. Пороховница в виде химического комбината осталась, а пороха там, если поскрести по сусекам да помести по амбарам, то на колобок, конечно, набрать можно… Пробовали на пустующих площадях разводить осетровых — не пошло. То есть осетры разводятся, но то ли вкус нехорош, то ли народ так объелся осетрины, что смотреть на нее не может… Правда, выяснилось, что с заряженной в двуствольное ружье горстью такой осетровой икры можно не только утку добыть, но и глухаря, при случае.

      Кстати о рыбе. В одном из залов алексинского музея, который, как и весь музей, вся улица и весь город, стоит на берегу Оки, устроена экспозиция, живописующая быт рыбацких артелей позапрошлого века. Так вот — ячейка рыболовной сети там размером десять на десять сантиметров. Ячейки нынешних сетей… Эх, да что там говорить… Одно слово — нанотехнологии, будь они неладны.

      Но вода в реке, как говорят местные жители, стала чище. Раньше, к примеру, один молокозавод такое синее и черное сливал — все прибрежные камни были осклизлыми, а теперь хлебозавод тоже загнулся. Понятное дело, что виноваты москвичи. Скупили завод на корню и на корню же извели. И ведь не просто лишили людей хлеба насущного — лишили настоящих алексинских пряников. Сейчас о вкусе этих пряников можно судить только по рассказам старожилов, да в музее, в витрине, выставлена пустая картонная коробка. Неверно думать, что алексинский пряник младший брат тульского, только заболел в детстве, подхватив где-то плесень, и умер молодым от острого абсцесса плодово-ягодной начинки. Нет, алексинский пряник обладал своим, неповторимым вкусом, который только и сохранился в рассказах старожилов, да в музее, в витрине, выставлена пустая картонная коробка.

      Кстати, о музейной витрине. В соседней лежит цепь последнего городского головы Георгия Михайловича Золотарева. Потом место головы занимали все больше другие части тела. Его большевики выселили из собственного дома вместе с семьей и двенадцатью детьми. Алексинцы, к чести их будь сказано, помня сделанное в свое время Золотаревым для города, вступились за своего городского голову, хоть и бывшего. Написали прошение властям. Несколько сот человек подписали бумагу. Понятное дело, что не помогло, но подписали. Так вот, о цепи. Уж кто принес ее в музей — не знаю. Заведующая историческим отделом музея рассказывала мне, что долго гадали — для чего сей предмет. Кто-то даже предположил, что это элемент конской упряжи. По большому счету, так оно и есть. Впрягся — тяни этот воз что есть сил. Но кто и когда в этот воз впрягался в последний раз, не упомнят даже старожилы, помнящие вкус алексинских пряников. Нынешние норовят все больше на возу прокатиться. Еще и приговаривают — что с возу упало, то приватизировано или выкуплено по остаточной стоимости.

      Но не все так плохо, как хотелось бы. Взять, к примеру, завод запорной арматуры — такие вентили делает, что закачаешься. Огромные, выше человеческого роста, вентили для трубопроводов. Так что закачаешься в том смысле, что качать нам эту нефть — не перекачать. Хотя… почему нам. Мы вообще стоим с другой стороны забора. Им конечно. Тем, кто рядом с трубой. Поговаривают, что был недавно большой заказ из Москвы на такие вентили. И не просто, а именные. На каждом полированная табличка с гравировкой. Само собой, огромные краны не для всех. Таких всего-то один или два. Остальным поменьше, а кто и маленькими, размером с кухонные, обойдется. Ох, и любят они там, наверху, этими краниками мериться…

      Кстати, о краниках. Когда музей ремонтировали, кто-то взял да и перекрыл краник, из которого шло финансирование. Рабочие как покрасили треть фасада, так и плюнули. Без зарплаты кому охота красить. Хорошо хоть начали красить со двора, а не с парадного входа. Да и внутри, в залах… Денег не хватило на освещение. Потолки там высокие — все же бывшая купеческая усадьба, а не хрущоба. В некоторых залах поднимешь глаза кверху, а там, в тех местах, где не протекает крыша, все белое, точно живот без пупка — не то что люстры, но и простой лампочки на проводе не висит. Еще и осень подкрадывается, а за ней зима как всегда внезапно как наступит! Темнеть будет рано. Думали, обойдется, думали, пусть осень, пусть даже зима, раз без нее нельзя, но уж с темнотой-то как-нибудь можно повременить пока с деньгами…а оно вона как…

      Уже выходя из музея, сфотографировал макет местного динозавра. Мелкого, размером с теленка, и зеленого, как кузнечик. Из личных вещей, принадлежавших динозавру, сохранилось только яйцо. Да и то окаменевшее. Сам ли он снес его или ему подбросили — экскурсовод не знал. В отполированном яйце отражалась электрическая лампа. “С ним связано местное поверье. Даже два, — сказал экскурсовод. — Говорят, если потереть яйцо… или просто подержаться двумя руками… еще не было случая, чтобы не помогло”.

      Пока я ходил по музею, на улице Советской, на которой он и стоит, закончился праздник под названием “День флага”. Ветер гонял по тротуару разноцветный бумажный мусор, торговки упаковывали свой товар, среди которого я углядел сувенирные подковы с приклеенными к ним для верности крошечными образами Богоматери, со стола с самоваром убирали коробки с чаем “Бодрость” в пакетиках, связки каменных баранок, и какая-то старуха монотонно повторяла своему старику:

      — Ты, когда клюкнешь, так уже заткнись, а то потом я людям в глаза смотреть, заткнись, когда клюкнешь, так уже…

      В кассе автовокзала, когда я протянул вместе с деньгами паспорт, сильно удивились. Отродясь они не слыхали, чтобы билет до Москвы надо было брать с паспортом.

      На Красной площади тихо и туманно. Сонные куры по случаю субботы бродят молча, чтобы не будить своих и чужих хозяев. Молча крадется за ними черный с белыми лапами кот. Молча стоят старые облупившиеся дома. В одном из домов из окошка первого этажа молча смотрит на кур большой и розовый игрушечный слон. Розовый мех его уже порядком вытерся, выцвел, но улыбается слон по-прежнему — изо всех сил. На слона, не мигая, молча смотрит с высокого белого постамента голова Ильича, выкрашенная серебрянкой. Молчит колокольня разрушенной Николаевской церкви. Не молчат только березы, растущие у домов, у колокольни, у крашеной головы, у черного обелиска двум чекистам — но деревья разговаривают сами с собой, шепотом и такой скороговоркой, что, как ни прислушивайся, — ничего не разберешь. В Венёве много берез, и название города переводится с языка финно-угорских племен как Березов. Эти племена пришли сюда первыми, венёвой они называли березу. Кроме этого нежно-зеленого, покатого, точно женское плечо, мягко округляющего губы и прохладного на языке слова, ничего от этих племен и не осталось. Вслед за ними пришли вятичи и радимичи, от которых не осталось даже и слова, а только многочисленные обломки глиняных горшков, рыболовные крючки, наконечники стрел и непременные женские височные кольца, чаще которых в наших провинциальных музеях встречаются только бивни да зубы мамонтов. Наверняка их донашивали женщины полян и древлян, вытеснившие вятичей с радимичами. Потом — все как у всех: татары пришли — грабят, поляки пришли — тоже грабят, московские князья… Нечего и говорить про московских князей. Про них, однако, и сейчас лучше помалкивать.

      Тут бы надо рассказать о золотом веке Венёва — ведь у каждого города было*** такое время, когда он процветал. Но… не было в Венёве ни купцов-миллионеров, ни золотых приисков, не строились в городе ни дворцы, ни грандиозные соборы, не дымили заводы с фабриками и не прославились на всю Россию венёвские медовые пряники. То есть один купец-миллионер был, но для того, чтобы им стать, пришлось ему уехать в Москву. Что же до золота, то больше всего его — на городском гербе, на золотой хлебной мере, что на нем нарисована. Впрочем, вместо золота в Венёве — алмазы. Много алмазов. Вот только они мелкие и технические. Есть в городе завод по изготовлению алмазного инструмента. Но маленький. Немногим больше сотни человек там работают. Раньше было больше. Двести или даже двести пятьдесят. Про дворцы и говорить нечего. Зато стоял на Красной площади храм с высоченной красавицей-колокольней. Полтора века простоял, и… разобрали его в конце сороковых. Хотели и колокольню взорвать, да побоялись, что обломки на дома упадут. Теперь, само собой, хотят как лучше — то есть все восстановить или хотя бы колокольню отреставрировать; да получается, как всегда — в том смысле, что денег нет…

      Так не пойдет. Так можно и до слез дойти, а надо бы наоборот. И повод есть — ведь не где-нибудь, а именно в Венёвском уезде родился знаменитый поручик Ржевский, герой бесчисленных анекдотов. Это все равно что родина Штирлица, только того выдумал из головы писатель Семенов, а Сергей Семенович Ржевский был на самом деле. Правда, он не пил вина, терпеть не мог карт и даже не интересовался женщинами, но — кто старое помянет… Вот кто мог бы стать градообразующим предприятием Венёва! Представляю себе ресторан под вывеской “Гусары, молчать!”: полусладкое шампанское “Наташа Ростова” и крепкую горькую настойку “Пьер Безухов”. Отель с огромной бальной залой. На берегу реки Венёвки — пристань с лодками, чтобы по ночам — скрип уключин, женский визг и крики “In vino veritas!”. И вот еще, как теперь говорят, бонус-трек. Переночевал в отеле — наутро тебе свидетельство, что ты геройски провел ночь, даже если всю ночь спал, как сурок. И в этом свидетельстве — красивым почерком с вензелями — о том, что ты выпил целое… нет, два целых и половинку — озера шампанского, и… чтобы все горничные, сколько их ни есть в отеле, написали каждая своим почерком: такой ночи у нее в жизни никогда не было. Даже если они были в отгуле и копали картошку у себя в огороде. И печать сургучная. И вся рубашка в помаде. Одни мужские пенсионеры за такими свидетельствами выстроятся в очередь от той же Москвы до самого Венёва! А для женских… Мечты, мечты…

      В действительности же — сонные куры и голова Ильича на Красной площади.

      Если отъехать из Венёва километров на пять в направлении деревни Хрусловка, а потом, уже без всякой дороги, по тропинке, подняться на высокий берег реки Осетр и пройти по заросшему саду, то как раз дойдете до заброшенной усадьбы. Раньше в ней был детский дом. А еще раньше в ней жила Надежда Филаретовна фон Мекк. Не смотрите на эту разруху — на заросли крапивы, нахально лезущие в дом, на давно выплакавшие все стекла окна — не надо. Лучше представьте себе, как сидела в резной садовой беседке хозяйка усадьбы и читала письмо от Петра Ильича Чайковского: “Получил Ваше письмо, дорогая Надежда Филаретовна, и спешу ответить на него. ”. От реки Осетр тянет сыростью. Фон Мекк кутается в черную с красными маками вязаную шаль. По стволу высокой узловатой сосны дятел рассыпает замысловатую дробь, и ее горошины катятся вниз, в заросли черничника. Дятла зовут Егор Тимофеевич, и он живет в усадьбе уже много лет. У него — музыкальный слух. Тимофеич, как ласково зовет его хозяйка усадьбы, может настучать даже марш деревянных солдатиков из “Детского альбома”. Надежда Филаретовна поднимает взгляд от письма и пытается представить себе своего дорогого и никогда не виданного друга. Какой он — ее Ильич? Наверное, отменно деликатен, судя по письмам. Застенчив. Интересно — борода у него пушистая? Усы, наверное, колючие… Сидит за своим письменным столом и — пишет, пишет… Все же Мартов несправедлив в своей критике Ильича… Неблагодарный. Но какова Инесса… При одном этом имени Надежду Филаретовну прошибает холодный пот, она вздрагивает и просыпается: “Свят, свят, свят! Не Константиновна я! Филаретовна!” Глубоко вздыхает, крестится и берет в руки упавшее на землю письмо, чтобы продолжить чтение: “Вы хотите знать процесс моего сочинения? Знаете ли, друг мой, что на это отвечать обстоятельно довольно трудно…”

      Мало кто знает, что в Палехе дети в школе не учатся писать авторучками. Ни перьевыми, ни шариковыми, ни карандашами. Только кисточками. Непослушных учеников или плохо расписавших шкатулку никогда не ругают и паче чаяния не бьют, а только укладывают на лавку, снимают обувку с носками и голые пятки щекочут самыми тонкими кисточками. Так достигается и прилежное поведение, и отличные успехи в учебе. Впрочем, это всего лишь преамбула к рассказу о некоторых экспонатах палехского государственного музея лаковой миниатюры.

      На крошечной, величиной со спичечную коробку, палехской шкатулке под названием “Я к вам пишу…” изображена… конечно, Татьяна Ларина. Сидит она за столиком и пишет гусиным перышком на листике бумаги величиной с гривенник… Буквы там такие мелкие, как только что вылупившиеся из яиц муравьи. Разглядывать их без микроскопа — только глаза портить. В музее микроскопа нет, а кабы был — мы бы прочли обширнейший донос Ворошилова на Буденного Сталину. Как попала шкатулка в музей — точно не известно, но в неизданных мемуарах Поскребышева есть упоминание о том, что лучший друг физкультурников приказал медаль к двадцатилетию РККА, которой наградили Семена Михайловича, положить в эту самую палехскую шкатулочку.

      А вот шкатулка двадцать пятого года, расписанная мастером-лягушатником. Последнее вовсе не означает, что художник был француз. Просто он принадлежит к тем, кто из поколения в поколение иллюстрирует сказку о Царевне-лягушке. Точно так же и мастера-снегурочки работают над раскрашиванием сказки драматурга Островского. Понятное дело, что иногда художникам, отвечая на вызовы времени, приходилось оживлять и другие сюжеты, но специализация всегда давала себя знать. Так, на крышке шкатулки “Ленин пускает критические стрелы в болото ревизионизма”, в левом нижнем углу на кувшинке в образе Царевны-лягушки сидит Надежда Константиновна.

      Интереснейшая работа проделана реставраторами в ходе расчистки боковой стенки расписного ларца “Всесоюзный староста в окружении передовых ткачих”. После удаления многочисленных поновлений обнаружилось, что М.И. Калинин окружен не ткачихами, а балеринами Большого театра и не в синих блузах, а… Мало того, оказалось, что первоначально сюжет назывался “Сатир и нимфы”.

      Из экспонатов советского периода несомненный интерес представляет расписная крышка пресс-папье члена политбюро М.А. Суслова с изображенным на ней сюжетом “Ленин насыщает делегатов всероссийской конференции РСДРП десятью баснями апрельскими тезисами”. Тончайшая работа позволяет разглядеть нам полуоткрытую дверь на заднем плане зала заседаний и сквозь эту дверь Зиновьева и Каменева, выпивающих и закусывающих в буфете Смольного. По всей видимости, разработка этого сюжета была поручена одному из “Калашниковых” — мастеру, специализировавшемуся на иллюстрации лермонтовской “Песни о купце Калашникове”. Именно поэтому матросы, охраняющие вход, вооружены автоматами, а не винтовками.

      В заключение расскажем о шкатулке для драгоценностей “Преступление и наказание”. На ней изображена сцена убийства Раскольниковым старухи-процентщицы. В соответствии с традициями палехской миниатюры, Родион изображен в льняных кудрях до плеч, в красной косоворотке и красных сафьяновых сапогах. Само убийство происходит на зеленой лужайке посреди берез с соловьями на ветках, гор с орлами на вершинах и протекающей вдали реки, в которой плещутся русалки. Крестьянские девушки в нарядных сарафанах и кокошниках водят хоровод вокруг процентщицы. Убийство еще не произошло, но гармонь, расписанную золотыми узорами, Раскольников уже отбросил и достал топор. Ветер отогнул одно ухо его буденовки с большой звездой…

      * Это ее уверение странным образом напомнило мне эпизод из воспоминаний Анненкова о Гоголе. Павел Васильевич рассказывает о переписке шестой главы первого тома “Мертвых душ”: “По окончании всей этой изумительной шестой главы я был в волнении и, положив перо на стол, сказал откровенно: “Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью”. Гоголь крепко сжал маленькую тетрадку, по которой диктовал, в кольцо и произнес тонким, едва слышным голосом: “Поверьте, что и другие не хуже ее”.

      ** Да, именно так он и назывался. Поезжайте в Моршанск и сами убедитесь.

      *** Написал, не думая, “было”, и вы прочли “было”, и ни у кого из нас даже вопроса не возникло — отчего же “было”?! Вдруг он именно сейчас, в эту самую минуту, и процветает? Или вот-вот начнет процветать. Неужто маленький провинциальный городок не может у нас процветать? Никто из вас не подумал мне: “Что ж ты каркаешь, гад, заранее…”. Однако же все так и есть, как написано, — было. Еще и быльем поросло.

      ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ ЗАПИСКИ

      Люблю жанр путевых заметок. И читать и писать. Теперь, однако, все больше пишут об экзотических странах, о модных курортах, где все включено, вплоть до безоблачного неба и лазурного моря. Но я не бываю в дальних странах и скучаю на курортах. Впрочем, я на них и не езжу. Там, где я бываю. Нет, не получается у меня предисловия. Начну лучше с эпиграфа. К путевым заметкам нет лучше эпиграфа, чем гоголевское «Счастлив путник, который после длинной, скучной дороги. «. Из Гоголя, кстати, трудно брать эпиграфы. Это вам не Сорокин или Бегбедер какой-нибудь. Из этих взял цитату и немедленно закрыл книжку, а разве закроешь Гоголя? Тут же начнешь читать дальше, дальше. И долго еще будешь идти об руку с его героями, повинуясь его чудной власти. Все равно не получается предисловия. Ну и черт с ним. Напишу как есть. Простым языком, которым я ем и заклеиваю почтовые конверты.

      Накопилось у меня некоторое количество заметок о российской провинции. Как иногда говорят — глубинке. Глубинке не в том смысле, что это глухомань какая-то, нет, а в том, что глубина, без которой не бывает ни реки настоящей, ни моря, ни даже океана. Увы, мои заметки не претендуют на глубину. Наблюдатель я поверхностный. Приехал на денек, даже на несколько часов, походил по городу, зашел в музей, в храм и. вернулся в столицу. Но, как писал поэт, «в горах мое сердце, а сам я — внизу».

      Бывает так, что и музея в городе нет. Бывает, что и храм разрушен. Тогда иду смотреть развалины. Бывает, что и развалин нет, а пыжится на их месте какой-нибудь особняк со злыми собаками или супермаркет с перекошенным от запаха протухшей селедки крыльцом. Тогда. тогда вообще все могу выдумать из головы. Я пишу о провинции, которая у меня в голове, которую я люблю. Да и сам я — неисправимый провинциал. Так что заметки мои не имеют никакой документальной ценности.

      Поначалу хотел я разделить всё на три части — отдельно описания городов и деревень, отдельно — музеев и отдельно — храмов. В процессе разделения выяснилось, что это всё неразделимое. Города-музеи, музеи в храмах. Все срослось, смешалось и не желает делиться. (Тут бы надо какую-нибудь глубокую и умную мысль высказать по поводу невозможности разделения, вычитания и прочей арифметики с алгеброй, но я не люблю арифметики. Да и умных мыслей наговорено уже столько, что плюнуть нельзя без того, чтобы не попасть в какую-нибудь из них.)

      И вот еще что. Так получилось, что некоторые заметки рассказывают об Украине. Какая же это российская провинция, — скажет нынешний читатель? И будет, конечно, прав. Но для меня Украина, на (а не «в») которой я родился, еще и Малороссия. И Советский Союз. Плохо у меня с политкорректностью. Я люблю Украину без соблюдения политеса.

      Ну, хватит уже предисловий. Закончу его еще одной цитатой из Николая Васильевича, который был чьим писателем? То-то и оно. Не нашим он был и не вашим. Он был любимым. И есть, и будет. Итак: «В дорогу! В дорогу! Прочь набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунемся в жизнь со всей ее беззвучной трескотней и бубенчиками. «

      Таруса. Облака над Окой. Серые и белые. Кучевые перины, кисейные ленточки, пуховые пёрышки. Пристань с толстым рыжим котом, брезгливо обнюхивающим варёные макароны в алюминиевой миске. Теплоходик «Матрос Сильвер» в потёках ржавчины. Плоскодонки россыпью на отмели. Собор Петра и Павла в чахлых лесах. Свежевыкрашенное, с огромным блюдом спутниковой антенны на крыше капище налоговой инспекции. Картинная галерея, по которой можно бродить в одиночестве. Туалет только для сотрудников, но пока нет директора мы вас пустим ради бога не дергайте сильно за ручку бачок дышит на ладан. Площадь имени его с бронзовым памятником ему же. Рука, которую он смертельно устал тянуть вдаль. Серая кошка, спящая на клумбе возле памятника. Сонные тарусяне, озабоченные тарусянки и беззаботные тарусики. Салон-магазин «Ксюша» с керамическим графином «Му-Му». Нет, не собака. Желтая корова в зелёных яблоках. Ряды копилок «овца», «хрюша», «мурзик» и «тюбитейка барх.». Объявление: «Маленький кукольно-теневой театр «La Babacca» и домашний ансамбль «Гвалт» дает. Музыкальное представление «Песнь о Роланде» в помещении районного дома культуры. Вход свободный». Здание районного дома культуры «мне отмщение и аз воздам». Бардовые георгины в палисадниках. В окне сувенирного магазина «Топаз»: «Сегодня в продаже цемент, рубероид, стекло». Столовая «Ока» на улице Свердлова. Белая кошка в окошке, намывающая гостей. Трое намытых, небритых и послевчерашних гостей. Ресторан «Якорь» с указателями перед входом: «Васюки — 785 км», «Лондон — 2573 км», «Москва — 135 км». Кроссворды тропинок в оврагах. Деревянные столбики ограды, подвязанные верёвочками к перилам веранды парализованного дома. Коренастые, красномордо-кирпичные особняки вездесущих москвичей. Крохотное кладбище у церкви Воскресения Христова. Тёмное известняковое надгробие с еле видным «. а преставился он девятнадцати лет от роду. «. Изумрудный мох в буквенных углублениях. Яблони, усыпанные белым наливом. Высокий-превысокий клен, начинающий краснеть. Облака над Окой. Серые и белые. Кучевые перины, кисейные ленточки, пуховые пёрышки.

      В Зарайск хорошо въезжать не по прямой, как стрела, шумной федеральной трассе, которая идет из Москвы в Рязань, а по пустынной и извилистой местной дороге, через деревни Пронюхлово и Мендюкино. В последней, кстати, народ живет культурный, поскольку ни одна буква на дорожном указателе «Мендюкино» не исправлена местными острословами.

      В самом Зарайске заповедник Ненарушимой Тишины. Вот как есть Неупиваемая Чаша или Неопалимая Купина — точно так же и существует Ненарушимая Тишина. И вовсе не потому, что она там никем не нарушается, а потому, что сделать этого никак невозможно при всём желании. Коза ли заблеет, переходя с улицы Ленина на Красноармейскую, жена ли проводит мужа пить пиво крепким и увесистым, точно булыжник, словом, лягушка ли заквакает на берегу сонной речки Осётр, которая из последних сил протекает, протекает и никак не может протечь мимо города, — а тишина ещё глубже, ещё бездоннее.

      В крошечной прихожей местного музея вечно обедающая старушка не торопясь прожуёт, цыкнет зубом, продаст тебе билет, проведёт в единственный зал, включит свет и предложит полюбоваться коллекцией портретов князей Голицыных, их чад и домочадцев. Голицыны висят на одной стене зала, а с противоположной стороны смотрят на них благообразные купцы разных гильдий и суровые купеческие жёны. Читатель с воображением тотчас представит себе этакую дуэль взглядов — надменные княжеские взоры против хитрых, с прищуром, купеческих и. будет кругом неправ. Что у тех, что у других в глазах одно недоумение пополам с тоской — как их черти занесли в этот медвежий угол? Туристу, особенно столичному, в таком зале долго и находиться опасно. Так и захочется схватить в охапку князей с купцами и вывезти на большую землю. Но что тут может поделать частное лицо, даже и с благородными намерениями, когда при входе висит страшная в своей облупленности табличка: «Охраняется государством».

      На центральной площади, возле торговых рядов, находится автобусная станция, с которой уходят автобусы в близлежащие деревни и даже за границу губернии, в Рязань. Кстати сказать, Зарайск не всегда был под властью Москвы. Любой старожил вам расскажет, что ещё до Смуты входил он в состав Рязанской губернии и назывался Заразском. А в одну из Смут — то ли при первом Лжедимитрии, то ли при Ельцине, Московская область его таки к себе присоединила. О том, как она это сделала, ходят разные слухи. Одни говорят, присоединение произошло вследствие решительной и умелой военной кампании генерал-губернатора Громова против рязанского коллеги, а другие утверждают, что никаких военных действий и в помине не было (да и кто позволит военные действия в мирное время), а просто проигран был Зарайск московскому областному начальнику в карты. Признаться, и вторые врут. Бессовестно врут. Громов никогда в руки и карт-то не брал, но в шашки или на бильярде не то что Рязань, а и саму Москву.

      Что же до автобусов, с которых я начал, то до Рязани они, конечно, не доезжают. Покружат, покружат вокруг Зарайска и возвращаются обратно. Местные жители всё одно этого не замечают, поскольку всю дорогу спят сладким сном. Впрочем, не менее крепко они спят и до, и после этих путешествий.

      Зарайский каменный Кремль, построенный ещё в шестнадцатом веке, тих и безмятежен. Почерневшие, в прорехах, деревянные шатры на его башнях сидят некоторым образом набекрень, а трещины в кирпичной кладке вокруг некогда грозных бойниц напоминают морщинки вокруг старых, добрых и смеющихся глаз. Посад за кремлёвской стеной, на первый взгляд, не изменился с тех самых времён, когда воеводой был здесь князь Пожарский. Видел я вышедшего на прогулку древнего старика с клюкой, который, кажется, состоял стрельцом или даже десятником на службе у князя. Подумалось мне, что хорошо бы стать воеводой в Зарайске. В мирное, конечно, время. Поутру, зевая и почёсываясь, выходить на красное крыльцо, устраивать смотр ратникам, тыкать им кулаком в толстые брюхи, выравнивая строй, пробовать на зуб свинцовые пули к пищалям, тенькать тетивами тугих луков, а потом, утомившись службой, сидеть с удочкой на берегу Осетра и ловить пудовых стерлядей на уху или заливное.

      Кстати, возле Осетра есть источник со святой водой. Называется он «Белый колодец». По преданию, в этом самом месте, еще в тринадцатом веке, князь Феодор Рязанский встречал икону Николая Чудотворца, ехавшую из Херсона в Рязань. С тех пор там бьёт источник и над ним устроена надкладезная Никольская часовня. Рядом есть купальня, в которую окунаются паломники и просто туристы. Группу просто туристов я повстречал на смотровой площадке возле источника. Представительный мужчина в спортивных штанах с лампасами, обращаясь к своим спутникам и спутницам, широко обвёл рукой окрестные холмы и на них сомлевший от летнего тепла Зарайск, плавный Осётр, уютную часовенку, возле которой народ наполнял бутылки и канистры холодной хрустальной водой, и сказал:

      — Вот она, наша красота-то. Вот тебе источник, вот рядом насосная станция. Бери бутылки, наполняй их святой водой, наклеивай этикетки и продавай. И никаких, никаких дополнительных капитальных вложений!

      А у Осетра есть крошечный приток. Если б не табличка возле мостика через речку, то Осётрик (так он называется) и не заметить в густых кустах ивняка, растущего по его берегам. Собственно, к моему повествованию этот самый Осётрик не имеет никакого отношения, но уж очень приятное и домашнее название. Грех не привести.

      Ногинский Ленин — один из самых несчастных в области. А все потому, что постамент низкий и кепку в руке держит. Будь постамент повыше и кепка на голове — оно бы, может, и обошлось. А так — воруют кепку по ночам. Мало того — норовят вместо неё какую-нибудь дрянь в руку всунуть. Дед, мол, старый — хрен заметит, что держит. Он и не замечает. А утром как на лысину водрузит — мама дорогая. То тюбетейка, то бандана, то, прости господи, половинка бюстгальтера с кружевной каёмкой. А однажды какие-то умники кипу подсунули. Ильич, не глядя, поутру её напялил на лысину, прокартавил спросонок «Товагищи!». С тех пор к нему ни патриоты, ни наши, ни ваши, ни даже многие коммунисты — ни ногой. Только одна старушка ходит. Она живет неподалёку — на улице красных то ли текстильщиков, то ли литейщиков. Носит цветы со своего огорода. Старушка древняя — случается, что перья лука по ошибке в букет между гладиолусами засунет. Соседи её говорят. Но этим россказням верить никак нельзя. Сплетни одни. От тоски захолустной врут что ни попадя. Как только словами своими не давятся.

      Это в Москве немецкие стеклопакеты из пуленепробиваемых стёкол, а в райцентре Судогда Владимирской области во дворе типографии висит объявление о том, что «в продаже имеется бумага для заклейки окон по цене два рубля за рулончик». Еще в том же дворе стоит статуя Венеры Судогодской девушки без весла, без рук и без ног. Ну, не то чтобы совсем без ног — от ног у неё остались железные штыри арматуры, сильно изогнутые. На них она стоически опирается, точно на берцовые кости, и на Судогду судьбу не ропщет. Ещё в Судогде есть покосившийся купеческий или мещанский дом с полинявшей мемориальной табличкой, на которой написано, что проживал в нём член партии с 1919 года Иванов В.В. Мало того что Иванов был член партии, так его ещё и делегировали на четвёртый съезд РКСМ. В связи со всем этим дом объявлен всенародным достоянием. А вот местный Свято-Екатерининский собор, что расположен, как у нас это обычно бывает, на улице Ленина, всенародным достоянием никто не объявлял, и потому пришлось ему лихо в годы, когда «вокруг от Ивановых содрогалась земля «. Внутри храма есть витрина с пожелтевшими фотографиями его прошлых мучений. Лежит там и копия письма, написанного в тридцать восьмом году «славному вождю И.В. Сталину» от верующих жителей Судогды и района с просьбой не разрушать церкви и оставить их для стариков, чтобы те могли умереть в православной вере. Письмо длинное, и я его всё не смог запомнить, но обрывок последней фразы «. мы умрём, а молодые сами разрушат» вряд ли удастся забыть.

      На выезде из города у дороги стоит, как и полагается, табличка с надписью «Судогда», перечёркнутая красной чертой. Пожалуй, надо бы наоборот — на въезде. Наверное, судогодцы любят свой город. Да точно любят. Но рождаются они с желанием уехать отсюда как можно скорее, а потом, поняв, что пространство вокруг города свёрнуто в морской узел, стянутый на их шее, мечтают хотя бы сдохнуть отсюда к чёртовой матери, а уж совсем отчаявшись, начинают любить.

      Поезд Москва — Одесса. Душное купе и чай в ностальгических мельхиоровых подстаканниках. Во время чаепития, по старинному российскому обычаю путешествующих по железной дороге, ложечку из стакана не вынимают и правый глаз рукой не прикрывают.

      Подъезжая к Киеву с меня слетела шляпа разглядывал многочисленные политические агитки, намалеванные на заборах и домах, стоящих вдоль железной дороги. Почти все лозунги на украинском и только там, где сторонники Ющенко, кипя и пенясь от негодования обращаются к сторонникам Януковича, на русском языке написано «казлы донецкие». И еще: «чемодан, вокзал, Донецк». Вспомнилась радистка Кэт из семнадцати мгновений весны, которая во время родов закричала «мама» на русском языке. Видать и тут ребята находились в родильной горячке.

      После Киева поезд идет медленно. Так медленно, что снег за окнами под ярким весенним солнцем тает быстрее. По вагонам шустро бегают туда и обратно разные коробейники. Толстая баба с сумками на спине и груди, заунывно кричит голосом муэдзина: «пирожки с повидлом до чаю. кефирчик. карты. «. Кефир покупают плохо — у многих еще не кончилась взятая с собой водка.

      Солнце припекает все сильнее. Поезд замедляет ход перед когда-то белым и красивым зданием вокзала, на каменном фасаде которого вырезано «Казатинъ». Еще видны надписи «Буфетъ» и «Залы ожидания первого и второго классов». Черт знает из каких глубин всплывает и начинает глодать совершенно необъяснимая тоска по империи. На перроне тотчас же воображаются щеголеватые офицеры с нафабренными усами и дамы в шляпках с вуалетками. Сверкающий медный колокол, в который звонит дежурный по станции, пронзительный свисток паровоза и. поезд трогается. За нами еще какое-то время бежит бедно одетый мальчонка, просящий купить хлеб и минеральную воду, мужик в камуфляжной куртке, выкрикивающий «рубли на гривны. «, скалятся вдогонку буквы надписи на бетонном заборе «Юра — поц» и тоска мало-помалу отступает.

      Потом Жмеринка, а может и Винница, с непременно предлагаемыми варениками с вишнею, горячей картошкой в полулитровых баночках, жареные караси и огромная, не желающая исчезать, надпись «слава труду» на каком-то обветшавшем привокзальном строении.

      Наконец — Одесса. Язык вывесок, постоянно сбивающийся с украинского на русский. Торговки на Привозе, называющие гривны рублями. Кошерный ресторанчик «Розмарин» на углу Малой Арнаутской и Лейтенанта Шмидта, в меню которого, среди фаршированной рыбы, форшмаков и цимесов Бог знает, откуда взявшиеся «чебурекас мясной» и «чебурекас рыбный». Про рыбный написано, что он не хуже мясного. И правда. Хотя им обоим далеко до юной официантки с такими. с такими. и такими. что, кажется, ел бы не с тарелок ею поданных, а прямо из рук.

      Пляж Ланжерон. Пожилая пара медленно прохаживается вдоль полосы прибоя. Медленно, по глотку, они пьют коктейль из соленого морского ветра, криков чаек, запаха водорослей и гудков далеких пароходов. Щурясь от весеннего солнца, она говорит ему:

      — Как бы я хотела приехать сюда еще раз. Хоть на пару дней.

      — Но я так хочу этого! Хочу хотя бы надеяться! Возьми пару монеток и брось их в море.

      — Но деньги у тебя.

      — Господи, какой же ты бестолковый! На, возьми мою сумку. Там, в правом кармашке лежит мелочь.

      Он, безотрывно глядя ей в глаза, долго и неуклюже роется в сумке. Наконец достает горсть ярких, желтых кружочков и размахнувшись что есть силы швыряет их в море. Она вдруг вскрикивает:

      — Твои таблетки, — разом выдохнув, отвечает он.

      — Да-да-да! — подхватывают чайки.

      — Да-а-а. — басит пароход на рейде.

      На границе ярославской и владимирской областей, неподалеку от берендеевых болот, стоит село Б. Или В. Или даже У. Я был там проездом и не запомнил названия. В нем, как почти во всяком нынешнем русском селе есть разрушенная дворянская усадьба и заброшенная церковь. Впрочем, здесь усадьбу (она была деревянной) не разрушали специально — она сама сгорела лет шесть назад по непонятным, как водится, причинам. Осталось только сломанное дерево перед ней и остатки парка. От церкви осталась стена и окно в этой стене, заложенное кирпичом и забранное чугунной решеткой. Есть в селе магазин и перед ним, рыночная не площадь, но полянка, на которой возле трех или четырех картонных ящиков, привязанных бечевкой к остовам детских колясок, прохаживаются два смуглых продавца с золотыми зубами. В ящиках навалены круги ливерной колбасы, пластмассовые пляжные шлепанцы внеземных расцветок, нестерпимо блестящие заколки для волос и пакетики соленого арахиса к пиву. Покупателей, кроме двух-трех рябых кур и одного черного петуха нету. Если от этого торгового центра идти вправо по засохшим комьям грязи на разбитой тракторами дороге, то минут через пятнадцать-двадцать село кончается. Стоят на окраине два трехэтажных панельных дома с балконами, выкрашенными розовой, изрядно облезшей, краской. Такие дома строили в эпоху исторического материализма во многих селах, полагая, что лучше квартиры в таком доме для сельского жителя и быть не может. Один дом полностью достроен и в нем так и живут те, которым. которые. Одним словом — не судьба им, по-людски, по-крестьянски. А второй дом власть не смогла или уж не захотела достроить. Стоит разрушающийся остов его, эмбрион, и смотрит внутрь себя пустыми бельмами окон. Как будто дряхлеющая империя под конец своей жизни стала рожать мертвые дома. А возле этого выкидыша, на столбе прибит рекламный щит из уже новой жизни, на котором яркими буквами написано: «любые операции с недвижимостью». Да, конечно — любые. В том числе бессмысленные и беспощадные.

      Как свернешь с Симферопольского шоссе, которое москвичи называют Варшавским, на дорогу к Туле — так и начинаются палатки и палатки с тульскими пряниками. Сначала две-три, а потом сразу десять-пятнадцать и одна за одной. Туляки пекут столько сувенирных пряников, что сколько бы туристов не рождалось, и приезжай они хоть все в Тулу, минуя Париж и египетские пирамиды, а все равно пряники распродать не удастся. Раздавать их просто так тулякам жалко, а самим не съесть. Вот и лежат они штабелями возле палаток, каменеют. По ночам их воруют жители окрестных деревень для постройки пряничных избушек и просто сарайчиков на приусадебных участках. Крытая шифером или оцинковкой, такая избушка стоит десятки лет как новенькая, а в голодный год, один, к примеру, простенок, размером два на три, размоченный сладким чаем, может прокормить семью из трех человек и кошку в течении трех, а то и четырех месяцев. Но и это не все. Окаменевшие пряники некоторые предприимчивые торговцы умудряются сбывать расквартированной в Туле дивизии воздушно десантных войск. И вовсе не для еды, как можно было бы подумать, а для тренировок. Настоящий десантник может расколоть до дюжины окаменевших пряников. И это только рукой.

      Не будем, однако, ограничивать свое описание пряниками, хотя без них и невозможно представить себе Тулу. Ежели говорить вообще, то город, как и известное всем нам, к несчастью, учение, питают три источника, и состоит он из трех частей — самоварной, оружейной и, уже упомянутой, пряничной. Любой туляк, практически с младых ногтей, может из любого железного лома собрать винтовку или пулемет, спаять самовар и из любого. чего угодно вылепить пряник. Да! Чуть не забыл. Из любого того же самого туляк может и пулю отлить. Раньше, при Романовых, любой туляк мог еще и подковать блоху. Но ныне это искусство почти утрачено. В чем тут причина — никому не известно. Левши, кажется, и до сих пор уродятся. Мало того, у некоторых не только одна рука левая, а даже и обе. И те неизвестно откуда растут. Да и косоглазых меньше не стало. А, вот, поди ж ты — блоху подковать некому. Старики еще могут подковать, к примеру, таракана, но только крупного. Молодежь же склонна только к баловству — то кошку подкуют, а то собаку. Бывает, что хулиганы подкуют дорогой автомобиль какого-нибудь уважаемого человека.

      Что же касается самоваров, то раньше в городе был целый квартал самоварных дел мастеров. Как только не использовали самовары — в позапрошлом веке, в самых больших самоварах жили сами самоварники, точно так же как пряничники в своих избушках, из самоваров поменьше делали зимние кареты с печным отоплением. Были и самовары-бани, но не общественные, конечно, а семейные. Из совсем маленьких самоваров пили водку и никогда — чай. Пить чай из самовара — это московская придумка. Кстати, в музее самоваров видел я кошелек тульской модницы восемнадцатого или девятнадцатого века, сплетенный из мелких кольчужных колец. Что хотите говорите, а хранила она в этом кошельке, размером с небольшую сумку, наверняка не деньги, а пули. Небось, и носила его на груди, как бронежилет.

      В наше время, когда Тула стала, по преимуществу, городом оружейников, а самовары и пряники делают все больше для туристов, в самоварах не живут, не катаются и не парятся. Да и сами туляки, как всем известно из старинного анекдота, за что бы ни брались — все у них пулеметы получаются. Если у жителей других городов и весей раз в год и палка стреляет, то у туляков, случается, и самовар, и даже пряник может стрелять одиночными, а то и очередями. В местном музее пряников экскурсовод мне рассказал по секрету, что лет пятнадцать тому назад, из пряника в форме пистолета, выпущенным к какому-то юбилею тульских воздушных десантников, мастер-пряничник застрелил по пьяному делу тещу, а потом и сам свел счеты с жизнью. Есть в этом музее и особенная фотография. За столом, перед огромным пряником сидит и улыбается сам президент. Пряник тот был испечен специально к его приезду, и надпись на нем была — то ли «Третий срок», то ли «Сорок сороков». Отец наш туляков поблагодарил, однако пряник не взял. Только откусил кусок, размером аккурат с два срока и в Москву укатил. Где-то, в специальном хранилище, хранятся остатки этого пряника. Когда-то его достанут, сметут пыль и поставят на стол тому, кто приедет пряник доедать.

      Был в Киеве и решил разыскать дом, в который меня привезли сразу после роддома. Там жили мои прадедушка и прабабушка. Бабушка и ее сестры. И много разных родственников. Не надо думать, что в доме жили только мои родственники. Они жили в двух или трех полуподвльных комнатах. Дом стоял на Подоле, на Ярославской улице. Вышел я из метро и дошел до Константиновской улицы. А там уж начал спрашивать, как пройти на Ярославскую.

      Остановил первую попавшуюся даму, и приступил к ней с вопросом. На самом деле у нее были такие бусы, мимо которых пройти нельзя. Каждая бусина была размером с мандарин или даже небольшое яблоко. Но на груди у нее эти яблоки смотрелись, как мелкие ягодки красной смородины. Короче говоря, я у нее спросил и она начала мне рассказывать и показывать руками. При этом, судя по ее рассказу, Ярославская улица была параллельна Константиновской, а по движениям рук — перпендикулярна.

      — Извините, — говорю, — получается нестыковочка. Ежели идти по словам, то получается оно, а если по рукам, то.

      — Мужчина, — отвечает мне дама, — я ж вам рассказываю. Что вы слушаете? Следите за руками, а не заглядывайте мне в рот.

      И я пошел по рукам. Через квартал мне встретился ларек «Куры-гриль». Впрочем, это я неправильно написал. В Москве или где-нибудь в Санкт-Петербурге эти куры просто гриль, а в Киеве уже «еврогриль». Рядом с этой надписью, для того, чтобы все понимали, о каком «евро» идет речь, кто-то пририсовал шестиконечную звезду.

      А еще через дом я увидел подворотню, и возле нее, на стене, висело объявление «Вход в интернет со двора». Объявление подпирал мужчина богатырского телосложения и задумчиво чесал свою седую бороду. И не только ее. Он чесал все, до чего доставала его длинная рука. Кажется, даже стену дома. Но и это был еще не перекресток с Ярославской. Перекресток я нашел возле загадочной надписи «Продам 86 кв.м.».

      Послеродовое мое гнездо, к счастью, все еще стоит. Но в тех полуподвальных комнатах, в которых мы жили, теперь «консультирует опытный психолог». И в окнах глухие стеклопакеты. А раньше я из этих окон вылезал прямо на тротуар, вместо того, чтобы выходить через дверь. За что и бывал неоднократно наказан.

      Это у Нижнего Волга широкая и сам город большой. Даже называется двумя словами. А у Кимр Волга верхняя, не шире Оки, да и сам городок невелик. Зато был столицей, даже дважды. В первый раз — обувной, еще в девятнадцатом веке. Тогда Кимры были еще селом. И всё село, все его три с лишним тысячи душ, выкупилось на волю вместе с землей у графини Самойловой почти за полмиллиона тогдашних, всамделишных рублей. Денежки-то у кимряков были — как не быть. Обувным промыслом они занимались еще с шестнадцатого века, с тех самых времен, когда село состояло в ведении приказа Большого дворца. Потом Кимры принадлежали Салтыковым, Скавронским, Воронцовым и, наконец, Самойловым. Графине Юлии Петровне так понравилась сумма выкупа, что она была готова эту операцию повторять и повторять. но те времена прошли, как и те, когда кимрская обувь продавалась на базарах Москвы, Санкт-Петербурга, Нижнего, Украины, Туркестана, Кавказа и даже на всемирной выставке в Лондоне отличилась.

      Теперь образцы той обуви, чудом сохранившейся, нисколько не истлевшей — хоть сейчас обувай и носи — находятся в местном краеведческом музее. От огромных рыбацких сапог, в которых хаживали в одиночку на многопудовых осетров и сомов, с один голым крючком на канате, и в которые можно обуть ребенка лет десяти-двенадцати с ног до головы, до миниатюрных женских и детских туфелек и сапожек. Хоть в микроскоп их рассматривай, а нигде ни изъяна, ни клейма «сделано в Китае» не найдешь. Вообще, кажется, что кимрские сапожники свою обувь не шили, а проектировали и строили, точно архитекторы и строители. На одной из витрин, под высоченным офицерским сапогом позапрошлого века с «бойко и на диво стачанным каблуком», именно таким, каким восхищался гоголевский поручик из «Мертвых душ», стыдливо, но честно приписано маленькими буквами «новодел».

      Жизнь в купеческих Кимрах эпохи сапожного расцвета была еще и культурной. Висит в музее пожелтелая афиша, извещающая о том, что в «селе Кимры, с разрешения начальства, во вторник шестого июня 1906 года, в доме общества трезвости, проездом через Кимры, со своей труппой, премьером императорских театров, Юрием Михайловичем Юрьевым представлено будет: Дон Карлос Инфант Испанский. Драматическое стихотворение в пяти действиях М. Достоевскаго». В цену билетов включен благотворительный сбор. А уж после представления обещаны танцы. Нельзя сказать, что теперь, через сто лет, культурная жизнь в Кимрах замерла. Возле ресторана «Причал», что на самом берегу Волги, висит афиша, из которой можно узнать, что вечером, в пятницу 13 июня 2008 года, «для вас поет звезда шансона Ляля Размахова». Танцев, правда, не обещают. Впрочем, и в цену билетов благотворительный сбор не включен. Там же, в ресторане «Причал», в пятницу 13 июня 2008 года, группа подгулявших, немолодых и накрашенных до рези в глазах окружающих, женщин с поднятыми рюмками водки слушала свою атаманшу, произносившую прочувственный тост, из которого донеслась до меня только кода: «. пусть сохнут все, кому мы не достались, пусть сдохнут все, кто нас не захотел! За нас, девчонки! За медицинских работников!».

      Но вернемся к Кимрам. Граф Воронцов, в бытность его владельцем села, построил внушительные каменные торговые ряды, в которых было тридцать каменных лавок. А внушить, что ряды эти приводить в запустение не следует — забыл. Так они и стоят — полуразрушенные, забросанные мусором, заросшие кустами и деревьями. Точно великаны ушли и оставили лилипутам свои дома. Никто теперь там не торгует. Только висит над одним из входов проржавевшая вывеска советских времен «Приемный пункт стеклотары Бутылочка». Уж давно и советские времена прошли, приемный пункт закрылся, и бутылки пустые нет никакого смысла сдавать, а все их бросают и бросают под вывеску. Ну, да что я пристал к этим торговым рядам — можно подумать, что только они в запустении. И только ли в Кимрах.

      Торгуют кимряки теперь с лотков, расставленных на улице. Тут тебе и джинсы, и обувь из настоящей турецкой кожи и даже местный бородатый бард, поющий и играющий на гитаре, сплошь обклеенной маленькими бумажными иконами.

      Кимры расположены аккурат у того места, где речка Кимрка впадает в Волгу. Кстати, местного жителя, даже и ребенка, легко отличить от приезжего уже потому, что он произносит слово Кимрка без всякой запинки. Так вот, ежели перейти по мосту через эту речку, то попадаешь на улицу имени Орджоникидзе. И вот на этой улице и понимаешь, почему Кимры — дважды столица. Да потому, что такой красоты деревянных домов, построенных в стиле модерн во втором десятилетии прошлого века, нигде больше не найдешь. Не было удержу фантазии кимрских купцов. Все эти полуциркульные и круглые окна, причудливые башенки, деревянное кружево отделки, миниатюрные резные балкончики бельэтажей, на которые дородные купчихи выкладывали свои необъятные бюсты. А внутри, за вышитыми занавесками, за расписными горшками с геранью на подоконниках — самовары, начищенные до нестерпимого блеска, сдобные калачи и баранки, монументальные кулебяки и расстегаи с налимьей печенкой, яблочные грушевые вишневые сливовые и иные варенья в тонких фарфоровых блюдечках и неторопливые разговоры о видах на урожай сапог или дамских туфель, о том, что Иван-то Спиридоныч, хоть и разменял шестой десяток, а всё. обветшало, покосилось, и подслеповатые окна, кое-где забитые фанерой, смотрят нынче внутрь. Только выйдет иногда какая-нибудь древняя старушка в простеньком ситцевом платье на крыльцо, пожует губами, вздохнет и в дом воротится.

      Было у нас всё, было. И поросло быльем. Еще глядят на нас из зарослей этого былья старушки, деревянные домики сказочной красоты, да сапоги с «бойко и на диво стачанным каблуком». Сколько им еще глядеть.

      О ПРОВИНЦИАЛЬНЫХ МУЗЕЯХ

      В каждом нашем провинциальном музее есть непременный набор экспонатов, без которых решительно невозможно его существование. В самом первом зале это трухлявый бивень мамонта. И в музеях самых южных губерний, куда мамонты не забредали даже по пьянке, такой экспонат имеет место быть и лежит у входа в макет землянки, обрамлённый россыпью кремниевых скребков и рубил по пальцам, которые местные археологи-любители во множестве изготовляют находят на своих огородах.

      За бивнем идут позеленевшие бронзовые гвозди, найденные при рытье котлована под городские бани, каменные горошины бус величиной с грецкий орех, фибулы, фистулы, преамбулы, височные и годовые кольца древних славянок и понаехавших хазарок с половчанками. В той же витрине лежат обломки глиняных горшков, чарок и турок, которые уже в те времена приезжали торговать к нам турецкой кожей, содранной с рабов, и дешёвыми золотыми цепочками из медной проволоки.

      Перейдем, однако, в следующий зал, посвящённый татаро-монгольскому нашествию. Здесь и берестяные грамоты с первыми нецензурными выражениями, принесёнными нам завоевателями, и диорама героической обороны города, похожая как две капли медовухи на оборону Козельска или Твери. В углу диорамы мизансцена — двое наших скребут вражеского лазутчика, переодетого русским, до тех пор, пока не обнаружится татарин. Как же так, воскликнете вы, — да в эти дремучие архангельские или вятские леса не токмо татары с монголами, но даже и евреи со скрипками никогда не забредали! Что ж из того? Наша история не есть камень, лежащий дураком у дороги, но полноводная река, которую мы то перегородим плотиной, отчего она затопит все дома в округе, то построим над ней мост и станем с него плевать на воду, то станем поворачивать её вспять, то решим переплыть, как три мудреца в одном тазу, и заплывём. к примеру, в архангельские леса. Да и вообще — вы бы ещё спросили что делать и кто виноват. Не в нашей привычке — задавать вопросы, на которые, как всякому у нас известно, нет и не может быть ответов, а те, у кого они есть, пусть бы и предлагали нам свои ответы, но мы у них не возьмём, даже и даром. В нашей привычке — почесать в затылке, вздохнуть послать всех на и побрести дальше.

      А дальше — нотариально заверенная копия указа Ивана Грозного о взимании с города налога на мобильную ямщицкую связь, батоги, которые государь и великий князь изволил обломать о спину местного воеводы, написанная на полях приказной книги окаянная дума думного дьяка, сосланного в эти края за мздоимство не по чину, кошель с серебром одного из сподвижников Стеньки Разина, подобранный им на большой дороге у проезжающего, и неподъёмные амбарные замки от неподъёмных купеческих дочерей.

      От петровских времен остались нам пушки, отлитые в первый, но не в последний раз из церковных колоколов, кучки ядер, портреты генерал-фельдмаршалов с красными лицами, заржавевшие шпаги, похожие на муравейные кучи макеты железоделательных заводов и адмиралтейские якоря, которые можно найти даже в самой что ни на есть сухопутной российской глухомани. Петр Алексеевич, как известно, куда ни заезжал — так сразу, ещё и не обрив бород заспанным боярам, приказывал строить флот. И строили. Где фрегат, где галеру, а где обстоятельства не позволяли — там ботик. Хоть щепку под бумажным парусом, но по ручью пускали, а уж потом, потной от страха рукой, писали царю отчёт о лесах, порубленных на этот ботик, о сотканных вёрстах холста на паруса и просили, просили денег на новое кораблестроение. И вот ещё что — от того времени остались в наших музеях такие огромные кубки и даже рюмки для вина, в которых и большому кораблю было большое плаванье.

      Как хотите, а мой любимый зал — это быт дворянских усадеб позапрошлого века. Тут тебе и ломберные столики под зелёным сукном, и портреты внушительных предводителей дворянства, тётушек с усиками, дядюшек с пышными бакенбардами, насупленных предков до седьмого колена, стулья из карельской берёзы с гордо выгнутыми спинками, преогромный дубовый письменный стол с хрустальным письменным прибором, в котором упокоится еще с тильзитским миром захлебнувшаяся чернилами муха. А вот миниатюрная перламутровая коробочка, на крышке которой едва заметен истёршийся цветок. В таких коробочках девицы хранили пилюли от меланхолии, романтической бессонницы и учащённого сердцебиения. Дамы же солидные и умудрённые житейски клали туда что-нибудь от несварения желудка. Рядом стоит надтреснутая гарднеровская чашка с субтильной пастушкой, которая на самом деле была ядрёной и краснощёкой Акулиной или Прасковьей, подававшей утром барину кофей в постель до полного изнеможения. В углу дивана лежит в кожаном переплёте французский философический роман, которым удобно давить мух перед тем как завалиться спать после обеда, стаканчика какой-нибудь вишнёвой наливки и двух выкуренных трубок.

      Здесь бы реке времени и остановиться, но она несёт свои воды дальше, дальше — к прокламациям, матросским бескозыркам, комиссарским кожанкам и чекистским наганам, расстрельным спискам и революционным знамёнам. Что ж тут можно поделать. только и остаётся, что тихонько, не скрипя половицами и не разбудив вечно спящую музейную старушку, выйти на улицу и пойти пить пиво с такими же праздными мечтателями и бездельниками, как ты сам.

      Посетил с дружественным визитом Серпуховский историко-художественный музей. Мы с ним дружим очень давно, хотя и редко встречаемся. В среднем, раз в десять лет, не чаще. Сегодня был третий раз. Посмотрел на старых голландцев, на передвижников. Поскрипел вытертым паркетом. Подышал воздухом старинного купеческого особняка. Погладил мраморные, в трещинках и оспинках, подоконники. Пожертвовал толику денег на реставрацию. В одном из залов стояла фанерная тумбочка, в которые обычно собирают пожертвования на дела церковные. Собственно, она такая и была, только нарисованный храм закрывала бумажка, написанная сотрудниками музея. Когда деньги свои засовывал в прорезь жертвенной тумбочки, старушка, что за залом присматривает, сказала: «Дай Бог здоровья». Обветшал мой друг. Сильно обветшал. Латунные таблички на картинах темнее темного. Что написано — и не разобрать почти. Смотрел по памяти. Помню, где Рокотов, а где Левицкий, где Шишкин, а где Айвазовский. Картин много — висят и в залах, и в коридорах, и в полутемных закоулках. Как больные в переполненной районной больнице. Не стонут, не жалуются. Позолота с рам облупилась, лепнина с потолков высматривает, как бы шмякнуться поаккуратней, чтобы не задеть старушек-смотрительниц. А старушки. Никто уж и не упомнит, когда их в последний раз реставрировали. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними почти не скрипит. Уж когда уходил, то подумал, что неплохо бы мэра серпуховского за его отношение к музею подвесить за яйца перед входом. Мэр, конечно, скажет, что он де не виноват, что это все при его предшественнике музей дошел до такой разрухи. А и предшественника за это же самое место рядом подвесить. Пусть оба повисят, подумают на этаком досуге о судьбах нашего общего культурного наследия.

      Гаврилов Посад, что в Ивановской губернии, — это маленький, наивный, точно картина Пиросмани, городок, живущий как бы с бодуна спросонок. Если ехать к нему по дороге через Юрьев-Польский, то надо проехать деревню Бережок, которая стоит как раз по берегам преогромных пяти или даже шести луж. Места там не курортные и не туристические. Сельские жители не выносят проезжающим на обочины ни ягод, ни грибов, ни картошки. Редко-редко увидишь какое-нибудь ведёрко с перезрелыми огурцами. Не сидит рядом с ним ни старушка с кроссвордом, ни конопатый мальчонка, ковыряющийся от скуки в носу, ни даже смышлёная деревенская Жучка. Только смотрят на тебя с тоской и немой укоризной подслеповатые окошки избушек на полиартритных курьих ножках, которые и повернулись бы к лесу передом, а к тебе задом — да сил у них на это никаких не осталось.

      Въедем, однако, в Гаврилов Посад. В самом центре его, на пересечении улиц Дзержинского и Розы Люксембург или Карла Либкнехта, или вовсе Советской, стоит бывшее здание бывшей дворянской гостиницы, построенной два века назад по проекту Карла Росси. Бывшее здание потому, что обветшалость и облупленность его описанию не поддаётся. Теперь там бомжует краеведческий музей со скрипучими полами, протекающим потолком и непременным бивнем мамонта в первом зале и пулеметом системы Максим в последнем. А между бивнем и пулеметом был богатый купеческий город, лежащий на пути из Москвы в Нижний. Путь этот назывался Стромынка, и от него осталась только московская улица с тем же названием. Был царский конный завод, заведённый ещё при Грозном, крахмальная фабрика, производившая дамскую пудру, которую, если верить воспоминаниям князя Долгорукого, государыня Екатерина Великая предпочитала любой другой, хоть бы и французской. На месте этой фабрики ещё можно видеть огромную яму, в которую ссыпали картошку. А внушительное здание конного завода, отстроенное при Анне Иоанновне попечением Бирона, все стоит, и от него обнадёживающе пахнет конским навозом. В войну двенадцатого года и после неё стояли здесь пехотные и гусарские полки. Ещё остались частные дома, в которых квартировали тогдашние корнеты, поручики и ротмистры. В музее, в старинном дубовом буфете, хранится резная шкатулочка, в которой собраны чудом сохранившиеся страстные вздохи и томные взгляды, которые мещанские и купеческие дочки и жены бросали на бравых гусар. Говорят, что зарево от тогдашнего московского пожара было видно в Гавриловом Посаде. Теперь в сторону столицы, хоть и гори она синим пламенем, не смотрят. Смотрят все больше за белыми и рябыми курами, перебегающими перед машинами улицу на тот свет, за собственными огородами, за лошадями на конном заводе. Из московского в Гавриловом Посаде только мороженое «Мажор» в ларьке на местном рынке да мечты о заоблачных столичных зарплатах. Местные и даже губернские, ивановские власти давно обещают. и будут обещать. На то они власти. Бог им судья. Зато если забраться на заброшённую колокольню церкви Ильи Пророка, что на Пионерской или Первомайской или вовсе Октябрьской улице, то откроются такие золотые поля и такие зелёные леса, уходящие в небеса такой пронзительной синевы, что никаких крыльев не хватит их облететь.

      У нас, в провинции, все такое же, как и в столицах. Только скромнее, без люрекса и стразов. У нас и культурная жизнь есть. Она и вообще у нас есть. Разная. Но из Москвы ее не видно. Они там иногда поднимутся на башню и смотрят вдаль. За кольцевой — ничего не видать. То ли дым из-под снега, то ли снег с прошлой зимы не убирали. Какая-то муть на горизонте. Уж и стекла в очках протирали по третьему разу, и даже соринки из глаз повытаскивали — одна муть, хоть тресни. А если треснет, то, само собой, две. Ну, да не о них речь. Сегодня я был на выставке. Нет, вексельберги нам свои драгоценные яйца не показывают. Это не для нашего скромного краеведческого музея на втором этаже промтоварного магазина «Весна». Выставка чугунных печных заслонок — вот это для нас. Тоже, между прочим, частная коллекция. Вьюшки, поддувала, топочные дверцы — всего десятка два экспонатов. Литье тульское, каслинское, калужское, липецкое и нижегородское. На огромной топочной дверце калужского литья позапрошлого века — красавец лось. Из тех еще лосей, которые потом, в эпоху центрального отопления, эмигрировали на настенные коврики с бахромой. А там и вовсе вымерли. Вот вьюшка литья путиловского завода, по рисунку самого Клодта. И вовсе не кони, а «дворовый, везущий на дробушках барыню». По виду эти дробушки — самые обычные салазки. Барыня старая, укутанная в сто одежек. Куда он ее везет — теперь уж не узнать. Может в гости, к такой же старой барыне, на чай с липовым медом, смородинной наливкой и сдобными калачами. Кухарка натопит им печку, березовые дрова жарко загорятся, и в трубе запоет-загудит теплый воздух, и станут они вспоминать о том, о чем вспоминают все старые барыни, в каком бы столетии они ни жили. Потом будут зевать, мелко крестить сморщенные рты, потом хозяйка уговорит гостью остаться переночевать, тем более, что дворовый мужик, привезший ее сюда, уже так угостился белым вином на кухне, что не только дробушки с барыней, но и самого себя, подлеца. потом лягут спать, задуют свечи и через пять-семь лет тихонько отдадут Богу души, потом домик этот, проданный невесть откуда появившимся, и вступившим в права наследства, троюродным племянником, станет какой-нибудь скобяной или керосинной лавкой, потом конторой, потом снова конторой, потом устроят в нём какую-нибудь пельменную или рюмочную под неоновой вывеской с перегоревшими буквами, потом он обветшает в конец, и его снесут по приговору неприметной канцелярской крысы с потными, красными лапками и шустрым хвостом, потом мальчишки будут рыться в его развалинах в поисках пиратских сокровищ, а вместо них найдут чугунную вьюшку литья путиловского завода, на которой дворовый везет на дробушках барыню.

      Перед входом в Санкт-Петербургский Военно-Морской музей работает сувенирная лавка. Там продают модели кораблей и подводных лодок, сувенирные компасы, эмблемы, шевроны и значки. Кто больше двух минут будет смотреть на витрины с этими сокровищами — тот пропал. Для семьи, для общества, для всего. Сердце разрывается, когда слышишь из разных углов: «Мама, эти погоны стоят всего двести рублей!». А погоны и впрямь хороши. Они называются «ДМБ-погоны». На них изображена практически чеховская серебристая чайка поверх золотых букв «БФ» и желтые, лакированные лычки с белыми каемками. И лычки такой ширины, что им только на адмиральских погонах и красоваться. А в самом музее. Я вам так скажу: кто сможет пройти мимо и не прикоснуться (невзирая на табличку «руками не трогать») к кормовому фонарю шестидесяти пушечного турецкого корабля «Мелеки-Бахри», взятого в плен эскадрой контр-адмирала Ушакова в сражении у Тендры 29 августа 1790 года — тот и не мужчина вовсе, а офисный планктон какой-нибудь. Или женщина. Еще я погладил якорь ледокола «Ермак», фрагмент обшивки «Святого Фоки», на котором плавал Георгий Седов и штурвал с колонкой гидравлического управления рулем с эскадренного броненосца «Цесаревич». А вот флаги турецких кораблей и даже фашистский военно-морской флаг я и пальцем не тронул. Тронешь их, как же. Они к потолку подвешены.

      В Ликино-Дулево есть краеведческий музей. Помещается он в здании бывшей рабочей казармы ткацкой фабрики. Последняя давно уж разорилась. Но люди в казарме еще живут. Вторая сотня лет пошла этому дому и сносу ему нет. Аккурат над музеем народ и проживает. Вернее, через один этаж. А над музеем находится милиция. Но я не о милиции. Я о каморке Степана Ивановича Морозкина, который жил в этих казармах. Он был первым председателем местного совета рабочих депутатов. Теперь в его каморке, кстати сказать, довольно внушительной, размещена экспозиция, посвященная пламенному борцу за светлое будущее. Но меня, признаться, и Морозкин мало интересует. Не он один заваривал эту кашу из топора. Меня заинтересовали стены каморки, украшенные иконой Спасителя, портретом Ленина, портретом Сталина и портретом Государя Императора Николая Второго. Икона выжжена на дереве, портреты пролетарских вождей писаны маслом, а Николай Второй представлен фотографией. Я смотрел, смотрел и с ужасом представлял себе голову какого-нибудь старика или старухи нашего времени, внутри которой висят эти три портрета и икона. Или не нашего времени. Или не старика и не старухи. Но с ужасом.

      На центральной, Сусанинской площади Костромы, называемой местными жителями «Сковородкой», находится красивое здание пожарной части, увенчанное стройной каланчой. Пожарной части там теперь уже нет, но есть музей истории пожарного дела. А раньше, когда там была пожарная часть, то в залах музея размещались учебные классы и начинающим безусым пожарным старшие товарищи с усами показывали, как надо баловаться со спичками, чтобы ничего не загорелось. Теперь это старинное искусство, увы, утрачено. Что спички — теперь и пожарные бывают без усов. И только баловаться со спичками все любят, как и сто лет назад. Да только ли со спичками.

      Но мы отвлеклись. Чего только нет в музее — и каски брандмейстеров с двуглавыми орлами, и костюмы рядовых с пожарными рукавами, и даже ряд картин, иллюстрирующих народные суеверия, связанные с тушением пожаров. Считалось, к примеру, что пожар, начавшийся от удара молнии, надо тушить молоком. Вот и поливают молоком из ведер и кувшинов горящую избу дед со своею бабкой, и даже какая-то кормящая молодуха в исподнем, с дитем на руках, тоже, по мере сил и возможностей . Пожарных на картине не видно — они только-только прискакали.

      На другом полотне бородатый мужик изо всех сил бросает яйцо через полыхающий дом. По народному поверью, освященное яйцо, перекинутое через горящий дом, мгновенно прекращало пожар. Горело часто, а вот освященные яйца были не у всех. Да и вообще — жили крестьяне бедно. Не только освященные, но и куриные яйца были не у всех. Вот почему семьям погорельцев у нас всегда сочувствуют больше и подают охотнее, чем отставшим от поезда или потерявшим билет в кино.

      Завершает экспозицию диорама под названием «Пьяное новоселье». В центре диорамы интерьер комнаты в новом доме. На полу валяются картонные коробки, чайники, многочисленные стопки связанных бечевкой книг. Возле продавленного дивана — деревянный ящик, на котором стоят полные и лежат пустые бутылки. На самом диване разбросаны непотушенные окурки. Чувствуется, что новоселы не просто упились в дым, но перед этим долго спорили об искусстве, литературе и даже философии.

      Экскурсовод нажимает незаметную кнопочку и начинается пожар. Сначала мигают красные огоньки в ящике, на котором стоят бутылки, потом загорается диван, потом книжки. Через какое-то время система хитроумно устроенных зеркал представляет вам совершенно другой вид комнаты — закопченные стены и потолок, лопнувшие от жара стекла в окнах, летающий книжный пепел, кирзовые сапоги, обгоревшие до туфель. Магнитофонная запись при этом кричит голосами так и не протрезвевших погорельцев: «Любка, сука, тут еще две бутылки водки было полных! Куда припрятала?! Да гори она синим пламенем, твоя водка, козел! Серегу тащи — он уж горячего копчения весь. «.

      Ну, насчет магнитофонной записи я приврал, каюсь, но она могла бы быть. А может эти слова нашептывал экскурсовод, стоящий у меня за спиной.

      В одном из залов музея Ипатьевского монастыря, солидный пожилой мужчина в модной норковой кепке спрашивает у заморенного экскурсовода:

      — Девушка, я извиняюсь — у вас же этот монастырь Ипатьевский?

      — Ну, а раз тот самый, в котором Романовы и все такое, то вы мне скажите — где у них тут дом Ипатьевский? У нас автобус уже скоро обратно пойдет — а мы только монастырь и успели осмотреть.

      Во дворе павлово-посадского историко-художественного музея живут гипсовые дети-инвалиды. Мальчик лет двух или трех, голый, выкрашенный когда-то серебряной краской, без рук и без, извиняюсь, причинного места. Может, это был наш ответ брюссельскому писающему мальчику, а потом у него жестокая цензура отбила руки, чтоб не баловался, чем не следует. Но он, видимо, не прекратил баловаться, и тогда отбили причину этих безобразий. Рядом с мальчиком еще один пьедестал — на него присела девочка лет шести, с косичками, но. опять с отбитыми руками. Ума не приложу, за что ее лишили рук. Неужто за то, что она у мальчика.

      музее экскурсантам по залам самостоятельно ходить воспрещается. К каждому приставляют экскурсовода. Не от обилия последних, а потому, что музейных старушек у них нет и следить за экспонатами некому. Вот и ходит с тобой вместе экскурсовод, точно конвоир и следит, чтобы никто не положил в карман старинный буфет или ржавый холодильник «Саратов», который стоит из последних сил в зале истории советского периода.

      ачинается осмотр, как обычно — с ледникового периода и мамонтов. Снег и лед на диораме с мамонтами желтый, но не потому, что у мамонтов энурез, а оттого, что вся эта красота сделана из строительной монтажной пены. Со временем пена от солнечного света станет коричневой, и можно будет строить новые догадки. Чуть выше мамонтов еще один кукольный театр с первым человеческим поселением в этом крае. Землянка на берегу Клязьмы с двумя доисторическими павлово-посадцами и еще с одним, плывущим по реке на лодке-долбленке. Человечков для этой картины покупали в игрушечном магазине, а там, как на грех, в тот день древних северных людей не завезли, а завезли индейцев и горилл, потому и провожают две обезьяны в накидках из шкур, а не в расписных платках, плывущего в лодке индейца с отломанным копьем.

      В маленьких провинциальных музеях время из-за нехватки места течет стремительно и уже следующая витрина представляет нам быт рабочих местной мануфактуры. В тесной комнате, под сохнущим на веревках исподнем, под часами с кукушкой, под фотографиями предков. все лежат. Лежит за столом, уронив голову на руки, мужик в поддевке, лежит баба на кровати, у люльки с младенцем полулежит на табуретке молодуха, поставив почему-то ноги в таз. А вот глава семейства, остекленевший, со сжатыми кулаками, сидит так, как будто хотел лечь, но не смог. И такое ощущение, что у всех внезапно кончился завод. Или водка. Не лежит только крошечный лысый малец, сидящий на горшке спиной к зрителю. У него ничего не кончилось. Все только начинается.

      За скрипучими дверями следующего зала быт мещанства и купечества. Величественные, точно Титаники, комоды и немецкие настенные часы. В детстве, в доме у дедушки, мне довелось просыпаться и дрожать от страха в полночь под их оглушительный, даже артиллерийский бой. На дубовом столе лежат чудом сохранившиеся французские журналы мод, которые павлово-посадские купчихи выписывали из самого Парижа. Шляпки умопомрачительные. А осиные талии моделей. Представляю себе сколько горючих слез пролили наши краснощекие, упитанные Прасковьи и Акулины глядя на эти талии. Впрочем, не думаю, что это кто-то из них пририсовал усы и бороду одной из парижанок. Это, скорее, какой-нибудь младший братец, стервец этакий. Мало того, что у папеньки папироски таскает, так еще и художествами своими журнал испоганил.

      А вот макет дома. Красивый двухэтажный особняк из красных кирпичиков. С балконом, с резными деревянными колоннами и башенками. Но ценен он нам вовсе не этим, а тем, что в нем в начале прошлого века была подпольная типография большевиков. А уж после семнадцатого года, как большевики повылезли из подполья, так от этого дома и остался один макет.

      В советском зале оглушительно пахнет прокисшими щами. Черт его знает почему. Может потому, что была здесь столовая или кухня. Здание музея в прежних своих жизнях было санаторием для передовиков производства, а потом детским садиком. Дети выросли, передовики оказались в. короче говоря, не в авангарде, а вот запах остался. Под потолком зала, на карнизе типа «струна», висит красное знамя, которое вручили в день тринадцатой годовщины административному отделу красной милиции. Замечательно это знамя тем, что вышито на нем золотым шитьем с ошибкой «от призидиума павлово-посадского РНКА». А еще там есть сокращение прилагательных перед милицией — «раб. крест.», которые до эпохи исторического материализма были существительными. да так ими и остались.

      В этом же зале обнаружился совершенно целый гипсовый мальчик. Но он был не родственник голому калеке во дворе. Он был наоборот. С хитрым прищуром недетских глаз. В одежде, с книжкой и кудрявый. Нет, не так. Правильно — «с кудрявой головой». Этот мальчик «бегал в валенках по горке ледяной». У меня был значок с его портретом. Потом от него отвалилась булавка, которой он прикреплялся к школьному пиджаку. То есть, она не сама отвалилась, а мы подрались с Вовкой, но не с тем, который на значке, а соседом по парте. Впрочем, все это было давным давно в моем детстве, а не в Павловом Посаде и к нашей экскурсии не имеет никакого отношения. Хотя, мне потом всыпали и за значок, и за треснувший по шву пиджак по первое число.

      В последний, военный зал музея, надо входить осторожно. У входа в зал, под макетом березы из нее же спиленной, стоит макет героя отечественной войны с французом партизана Герасима Курина с таким свирепым лицом, что его боятся даже экскурсоводы. Одет он в какое-то пальто женского покроя грязно-горохового цвета. Подпоясан партизан розовым кушаком, за который засунут топор, купленный, вероятно, в ближайшем хозяйственном магазине. Дополняет наряд Герасима Гламурина розовая косоворотка и синие рукавицы.

      Совсем уж на выходе, в маленьком коридорчике, стоят два сундука. Они украшены резьбой и обиты ажурными железными и медными накладками. Когда поворачиваешь ключ в замке такого сундука, то раздается громкое и мелодичное «дзынь». Так что, когда хозяин укладывал в него добро или доставал — семье было слышно. И завидно. А некоторым, поди, и тошно.

      Да! Совсем забыл упомянуть про знаменитые павлово-посадские платки и шали. Есть, конечно, в музее отдельный зал с платками, с приспособлениями для их раскрашивания, но. я расскажу про другое, которое, на самом деле, про это же. В нескольких километрах от музея стоит Покровско-Васильевский монастырь. Когда я подходил к монастырскому собору, то увидел двух девушек. Вполне современных смешливых девушек в брюках, ярких майках и с рюкзачками. Стояли они у входа и что-то искали в своих рюкзачках. Одна так ничего и не нашла, а вторая достала огромную шаль, которой, за неимением платков, они и накрылись. Еще и завернулись в нее по пояс. Так и вошли, тесно прижавшись друг к дружке. Так и крестились, и клали поклоны одновременно, так и свечи ставили — все в ярких астрах, георгинах и золотых красных листьях. А как вышли из храма, так и пошли, позабыв снять шаль, по дорожке монастырского сада, шурша опавшими золотыми и красными листьями, мимо клумб с астрами и георгинами. Что ни говори, а сразу два бабьих лета в одном саду не часто увидишь.

      В музейном зале тишина. Такая полная, что слышно, как похрапывает пьяный мужичок под залитым вином кабацким столом на картине художника-передвижника, да шумит морской прибой у Айвазовского. Время в музейных залах не течет, но стоит, как вода в заросшем пруду или в черном, бездонном омуте. Зеркало этой воды покрыто вековой пылью и по нему ползают с монотонным жужжанием сонные мухи, оставляя после себя черные точки и еле различимые полоски, в хаотическом рисунке которых пытливый историк потом будет искать какой-нибудь особенный, тайный смысл, да не найдет. Охраняют эту тишину, это время и этих мух специальные музейные старушки. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними не скрипит. На музейную старушку выучиться нельзя. Ей надо родиться. Такая старушка может просидеть, не шевелясь, на стуле несколько лет, а то и веков, только тогда пробуждаясь к жизни, когда некультурный посетитель вдруг задумает колупнуть нечищеным ногтем эмаль на старинной табакерке или станет смотреть на обнаженную Венеру с непристойными мыслями. Сейчас посетителей нет, и старушки разговаривают между собой особым музейным шепотом. Можно даже сказать, что читают друг у друга по губам.

      — Вы понимаете, Маргариточка Викентьевна, — говорит старушка в жилетке, подбитой ангорским кроликом, старушке в войлочных ботах — она, моя наивная девочка, решила приобщить его к прекрасному. И повела его в консерваторию. Слушать третью симфонию Брамса. Я вас умоляю! Он третьей симфонии не отличит от четвертой. Брамса от хуямса не отличит! О какой интеллигентности мы вообще говорим.

      Старушка в войлочных ботах тяжело вздыхает, теребит краешек носового платка, торчащего из рукава толстой, вязаной кофты, молчит и понимает.

      А указателей к ней и нет никаких. Как доберёшься до границы округа Кольчугино, так свернёшь с асфальта и пойдёт белый от пыли просёлок, на котором, точно хлебные крошки на скатерти, рассыпаны то тут, то там стайки воробьёв. Километра через полтора будет село Богородское с худыми, загорелыми дочерна местными жителями и рыхлыми белотелыми дачниками. И то сказать — какое село. Церкви в нём нет, а может, никогда и не было. Деревня деревней. Зато большая. Впрочем, в неё и въезжать не надо. Как раз у ржавого указателя свернуть налево и пойти по кривой, раскисшей от беспробудного пьянства, разбитой колее деревенскими задами мимо. Нет, конечно, можно спросить у пастушки* в рваных кроссовках и засаленной джинсовой куртке с чужого, в три раза большего плеча, как пройти, но она вряд ли ответит. Поковыряет задумчиво в носу, махнёт неопределённо рукой в небо, попросит закурить и отвернётся разговаривать со своими козами. Так что лучше идти мимо. Пройти заброшенные силосные ямы, на месте которых растет могучая и свирепая крапива, пройти давно разложившийся труп трактора со следами пыток сварочным аппаратом, кувалдой и какой-то матерью, пройти пасущегося чёрного телёнка, привязанного к покосившемуся забору. То ли забор удерживает телёнка от самоволки, то ли телёнку наказали в случае чего не дать забору упасть. Дальше колея выведет на пригорок, с которого откроется поле с изнемогающими от жары овсами и небо с двумя или тремя высохшими и сморщенными от долгой засухи облачками.

      Вот по краю этого поля и неба надо пройти ещё километра четыре мимо важных ворон государственного вида, бредущих по колено в пыли, мимо малиновых зарослей иван-чая, мимо высокой и серебристой песни жаворонка. Тут-то ты её и увидишь. Сначала не всю, а только верхушку колокольни, покрытую чахлыми кустиками. Колея мало-помалу будет зарастать травой, ромашками, пижмой и повиликой. В конце концов она из последних сил доплетётся до оврага и упрётся в ручей. Можно, конечно, его перепрыгнуть и пойти дальше, а можно разуться и переходить долго-долго, по гладким блестящим камешкам, по мелкому жёлтому и красному песку, жмурясь от наслаждения. А как выберешься из оврага — так вся она как на ладони и будет. Только продираться надо ещё с полкилометра по лугу, заросшему огромным, в человеческий рост, чертополохом.

      Сама церковь, приземистая и дородная, с тёмными провалами окон, почему-то напоминает добрую русскую печь из сказки про гусей-лебедей. Вот-вот раскроет рот и предложит. Но некому. Вокруг леса, поля и овраги. Поблизости нет ни деревни, ни хутора, ни даже домиков вездесущих дачников. Да и церковь дородна только на первый взгляд — там пролом в боку, там трещина змеится, там угол отгрызен, точно грызла его огромная крыса, да и подавилась кирпичами. Обескровленный купол зарос разными деревцами. Сейчас, в середине августа, он еще зелен, а к сентябрю покроется мелким березовым и осиновым золотом.

      Внутри прохладно. Во всю ширь одной из стен ходят волны Галилейского моря, рыбаки жмутся друг к дружке в лодке и с надеждой смотрят туда, откуда исходит Свет. Он исходил и исходит. но не здесь. Здесь его выломали, вырвали из стены, обнажив красную кирпичную плоть. Где-то над головой в гулкой пустоте летает шмель и жужжит, жужжит монотонным басом, словно пономарь. В маленькой стенной нише, в которой когда-то была икона или чаша, или. Бог знает, что там было. Теперь там пустое прошлогоднее гнездо из серой соломы. Их много, этих покинутых гнёзд.

      Из окон, из провалов в куполе падают на мозаичный пол столпы света. Может, и держится храм на этих столпах. Точно на них. Да и не на чем ему больше держаться.

      Если встать у входа, то через анфиладу арок, за проломом в алтаре, можно увидеть «через призму церкви» заброшенное и разорённое кладбище. Немногое от него осталось. Пять или шесть могил, заросших бурьяном. На одной из них до сих пор торчит, воткнутый в землю, когда-то красный, а теперь почти белый букетик искусственных цветов. На другую упала высохшая липа и повалила крест. Рядом с крестом, еле видный в густой траве, лежит небольшой осколок от церковного колокола. Где-то внутри этого осколка, как в глазах умирающего, ещё осталось отражение комиссара в кожаной тужурке, размахивающего наганом, пьяных мужиков и голосящих баб. А может, и не осталось. Нам всё равно не увидеть.

      Чуть поодаль ещё одна могила. Разрытая, с вывороченной могильной плитой и разбитым мраморным надгробием, бледно-зелёным от наросшего мха. На надгробии высечен ангел. Лицо у него отбито. Обычно у ангелов крылья отбивают, а у этого — лицо. Наверное, чтобы не смотрел. Не кричал.

      А как будешь уходить от церкви, от её Галилейского моря, от рыбаков в лодке, от столпов света, от ангела, от пустых окон и опустевших гнёзд. — то и окажется, что некуда.

      * Местные жители, по-видимому, не знают слова "пастушка" или не хотят употреблять. Поэтому называют они женщину-пастуха "пастухша". Вот как бывает, к примеру, докторша или бухгалтерша.

      Церковь маленькая, сельская. Собственно, это даже не церковь, а только колокольня. Больше ничего не сохранили. Внутри колокольни и проходит служба. Стены и потолок после недавнего ремонта ещё не расписанные, белые — как после болезни. Прихожан мало — три пожилых женщины, женщина лет тридцати и девочка лет двенадцати. Наверное, мать с дочкой. Они — певчие и стоят наверху, на крошечных хорах из свежеструганного, ещё некрашеного дерева. Батюшка молоденький, субтильный, в очках с тонкой оправой. У него, однако, бас, и его «аминь» — полновесный, незыблемый и даже гранитный. У певчих, напротив, «аминь» выходит хрустальный и аквамариновый. Девочка поёт, прижимая к груди плюшевую обезьянку из мультфильма про тридцать восемь попугаев. Когда случаются перерывы в пении, она отрывает от себя обезьянку, заглядывает ей в глаза, гладит по голове и что-то беззвучно шепчет. Просит вести себя тихо. Обезьянка хоть и молчит, но корчит рожицы. Девочка зажимает себе рот ладошкой, чтобы не рассмеяться. Херувимская песнь, увитая ленточками теплого дыма от свечей, тянется вверх, к электрическим лампочкам люстры, выше, выше и там истаивает.

      Ездил к отцу, на кладбище. От Пущино надо на автобусе, до деревни Борисово, которая почти на окраине Серпухова, а потом пешком, километра два, до деревни Бутурлино. Там и кладбище, рядом с бутурлинской церковью. Церковь уж лет десять как восстановили. При большевиках в ней ничего не было — ни склада, ни конторы, ничего. Просто кресты сбили, колокола умыкнули куда-то, ну и сломали что смогли. К счастью, смогли немного, уж больно прочны были стены, а поскольку ни дом советов, ни бассейн «Бутурлино» строить на этом месте не собирались, то отступились, и так она простояла все эти годы. На церковной ограде табличка: «По касающим вопросам звонить по тел. 73-36-38». Во дворе два мраморных надгробия. Серпуховскому купцу первой гильдии Ивану Васильевичу Рябову и жене его, Агафье Антоновне. Сам Иван Васильевич родился в один год с Александром Сергеевичем. Стихов, однако, не писал, а был текстильный фабрикант. Фабрику его, после известных событий семнадцатого года, у наследников экспроприировали и переделали в военный завод, на котором работал мой отец. Неподалеку от Бутурлино был Рябовым построен охотничий домик. Я еще помню его. Была в нем какая-то то ли турбаза, то ли склад спортинвентаря. Домик был деревянный, с красивыми резными коньками на крыше. Сгорел. Что-то там однажды праздновали, да и спалили по пьянке. Еще построил он больницу и роддом, в котором родилась моя дочь. А при больнице парк разбил с липовой аллеей. Играли мы в парке в казаков-разбойников и жуков майских ловили. Спилили эти липы (а они уж вековые были), когда решили устроить пруд.

      Возле входа в храм скамеечка покосившаяся, на ней такой же дедушка и черный кот с белыми лапами. Кемарят. Услыхали, как я гравием по дорожке шуршу — разлепили глаза. По одному на брата. Кот свой глаз тут же и закрыл, а старик шустро открыл второй, подхватился со скамейки и ко мне: «Подай, сладенький на хлебушек, Христа ради.» Подал десятку. Дед на радостях сообщил, что сегодня будут крестины. У Райки Арефьевой внучку окрестят и еще из Серпухова приедут — кто не знает, но точно известно, что богатые. Эти, как их. новые! Вот с утра и ждет по этакой жаре-то. Поданная десятка, точно синица, трепыхалась у деда в руках. А может это руки ее трепыхали с похмелья. Видать, не терпелось ему бежать за бутылкой хлеба, здоровье поправить. Однако и крестины пропускать было жалко. Оставлять же вместо себя кота он не решался. Потоптался-потоптался, попросил закурить, заложил сигарету за коричневое от загара ухо и вернулся на скамейку.

      В церкви шла обедня. Кроме батюшки, да старушки, что свечи продает — человек семь-восемь, не больше Хор из трех девчушек. Голоса у них прозрачные и тонкие — ниточки, да и только. Вот из этих ниточек они и сплетали свои кружева. Узоры-то на них простенькие, деревенские, в городе и богаче, и затейливей, но ведь не по богатству оценены будут. Не по нему.

      Хорошо, когда храм сельский. Над ним только облака и стрижи. И еще жаворонок. А от церковного крыльца распутывается в тридевятое царство длинный пыльный проселок с разноцветными песнями кузнечиков, сонными коровами и такой печальной козой, что ей хочется сказать: «Да что ты, в самом деле. Ни он у тебя не первый, ни ты у себя не последняя. Все образуется. Он еще вернется, вот увидишь. Он просто. Тебе ли не знать».

      Наша страсть к сокращениям не имеет границ. Как только какому-нибудь чиновнику, хоть бы и самому мелкому, размером с булавочную головку, попадает в руки слово или несколько — так сразу он и начинает оттуда вырезать лишние, по его мнению, буквы с таким усердием, как будто вырезанное можно положить в карман и унести домой. По дороге из Рузы в Дмитров я увидел незабываемый указатель «ЗСРЦ Русь». Ну что, скажите на милость, может означать для человека, который говорит и думает на русском языке, аббревиатура ЗСРЦ? Даже обидно. Не за себя, конечно, а за державу. За Русь, выражаясь высоким штилем. Может быть, поэтому в русском языке есть такие слова, совсем короткие, из которых хоть букву вырежи, хоть две — смысл ни за что не потеряется. И уж на эту оставшуюся, несгибаемую букву, послать всех сокращателей.

      А возьмем другое наше все — смесь французского с нижегородским. Между Дмитровым и Сергиевым-Посадом находится Яхромский совхоз-колледж. Это практически князь-парикмахер. Хотя. и такое в нашей истории бывало. Или вот торговый центр «БигМаг» возле Рузы. Любому понятно — Большой Магазин. Но только нашему любому. И уж совсем загадочный указатель встретился мне неподалеку от Клина «Д.И. Бабайки». Кто эти Бабайки. Дмитрии ли они Ивановичи, Джебраилы Исмаиловичи или вовсе брат с сестрой — один Аллах ведает. Но, видимо, уважаемые люди, раз удостоились указателя. До Бабаек этих, кстати, от трассы рукой подать — всего полтора километра. Так написано на указателе.

      Верея — слово короткое, но длинное: в нем и вьющаяся веревочка, которой когда-то еще конец будет, и три блоковских стертых шлеи, и даже ворожея, но не из тех ворожей с кучей глянцевых дипломов в рамочках, которые заговаривают нам зубы по телевизору, а из настоящих, с загадочными бездонными глазами, в которых найдешь ответы на все вопросы. Да только себя потеряешь. А еще Верея — маленький, тихий провинциальный городок на берегу маленькой, тихой Протвы, в двадцати трех километрах от Можайска.

      На высоком берегу реки, возле Рождественского собора, стоит памятник генералу Дорохову, освобождавшему город в грозу двенадцатого года от французов. Порывистый ветер колеблет его длинную бронзовую саблю и она погромыхивает вослед давно убравшейся восвояси великой армии. На западной окраине Вереи есть холм, младший брат московского холма, на котором по преданию стоял Наполеон, нервничал, грыз ногти и с тоской наблюдал, как его армия отходит по старой смоленской дороге.

      Иван Семенович Дорохов, умирая от ран, написал письмо жителям Вереи и попросил три аршина земли для вечного упокоения «при той церкви, где я взял штурмом укрепления неприятеля, перебив его наголову, за что дети мои будут благодарны». Верейцы просьбу генерала выполнили, похоронив героя в Рождественском соборе, а через сто лет после войны поставили ему памятник. О том, как в восемнадцатом году памятник разрушили, а могилу разорили — я рассказывать не буду. Стыдно. Правда, спустя почти сорок лет памятник восстановили, а еще через сорок привели в порядок разоренную могилу и даже разграбленный в двадцать четвертом году собор, в котором она находится, но стыд остался.

      Главная и единственная торговая площадь Вереи шумит неподалеку от собора и памятника. Зимой продают на ней валенки, шерстяные носки и домашней вязки детские пинетки с кисточками. На борту приехавшего откуда-то грузовика видел я настенные коврики с вышитой цветными мохнатыми нитками иконой Казанской Божьей Матери. На широкой деревянной скамье стояла обувь «любая по пятьсот рублей», а рядом с этими сапогами и ботинками на рыбьем меху в большую картонную коробку были свалены бывшие в очень долгом употреблении мобильные телефоны «любой за пятьдесят рублей». Для чего они нужны местным жителям — не знаю. Куда можно звонить из Вереи, откуда в нее, да и зачем — ума не приложу. А внутри города все или соседи или соседи соседей — до любого можно просто докричаться.

      Если спуститься от торговых рядов вниз, то выйдешь на берег Протвы, откуда откроется удивительной красоты вид на пойменную часть города — тихую и уютную. Вообще говоря, русский уют — это вам не умилительный до тошноты немецкий или голландский уют с его пряничными, вылизанными до блеска домиками, в которых только розовощекие фарфоровые куклы и могут жить. Наш уют в старой калитке, на которой, ради жалобного ее скрипа, катаются дети, в кусках березовой коры для растопки, сложенных возле печки, в большой и лохматой собаке, лениво слоняющейся по двору и которая, в отличие от жены, понимает все и никому не расскажет о бутылке, заначенной в дровяном сарае. Наш уют в шелухе от жареных семечек, рассыпанной возле скамейки под старой яблоней с узловатыми, полиартритными ветками, в долгом и задумчивом почесывании затылка, перед тем как что-нибудь сделать и после того, как это не сделано. Наконец, наш уют в жене, которая понимает про тебя, подлеца, все, но никому, даже себе, не расскажет, а только уронит незаметно слезинку, вздохнет да позовет обедать наваристыми щами, румяными пирогами с капустой и рюмкой водки из той самой, заначенной в дровяном сарае бутылки. И когда, запрокидывая голову, смотришь и смотришь в синее, точно море, небо над Вереей, с плывущими по нему редкими, накрахмаленными морозом, облаками, крестами церквей, густым колокольным звоном, витыми веревочками дымов из труб, криками галок, то чувствуешь. но объяснить этого никому, даже себе, не сможешь.

      Вернемся, однако, к нашему рассказу. На центральной площади города, в бывшем доме купца Матюшина, находится городской музей. Сколько же в России музеев расположено в бывших купеческих особняках. Иногда думается, что русское купечество и строило свои дома с расчетом на эту загробную, музейную жизнь, а потом отправлялось в изгнание или гибло от пуль революционных солдат, матросов, чекистов и в советских лагерях. Собственно музей занимает всего три комнаты в доме. Экспонаты в нем так теснятся, что, кажется, кавалерийские шпоры конца восемнадцатого века принадлежат платью невесты начала двадцатого. Впрочем, в семейных отношениях и не такое случается. В полуметре от шпоры, под стеклом, лежит длинный список трактиров, рестораций, винных погребов и иных питейных заведений, имевшихся в городе в 1853 году. Такие списки всегда вызывают интерес у посетителей мужского пола, которые, глядя на них, высказываются в том роде, что «Вот ведь жили-то! И чего не хватало. «. В углу одной из комнат стоит устройство, похожее на механизм отжима белья в стиральных машинках моего детства — два валика и ручка, при помощи которой они крутились. Только белье на этих валиках не отжимали, а делали маленькие леденцы. На самих валиках вырезаны крошечные половинки ракушек, орехов, рыбок и листьев. И вся эта машинка напоминает умершее, разрезанное скальпелем и выставленное на всеобщее обозрение детское счастье, когда-то живое, смеющееся, с липкими от леденцов губами, щеками, ладошками и даже ушами. В этой же комнате, в другом углу, на длинной полке составлена коллекция различных пузырьков, чудом сохранившаяся от уездной верейской аптеки. Все они — пузырьки, как пузырьки — прозрачного стекла и круглые. Только один — треугольный, синего стекла. В нем продавалась уксусная эссенция. Это для того он такой был, чтобы даже слепой по ошибке уксус не выпил. В те времена, видимо, по ошибке пили только слепые. Остальные экспонаты — такие же, как и во всех наших краеведческих музеях — старые прялки, лапти, угольные утюги, пробитая пулей немецкая каска, фотографии погибших в боях за Верею солдат и партизан, среди которых было пятеро совсем мальчишек.

      А обо всем этом рассказывает посетителям музея маленькая хрупкая девушка с тяжелым узлом черных блестящих волос, с такими длинными, пушистыми ресницами, что при взмахе их колеблются занавески на окнах, и загадочными бездонными глазами, в которых найдешь ответы на все вопросы. Да только себя потеряешь.

      Юрьев-Польский с Москвой почти погодки. И отец у них один — Юрий Долгорукий. Только сестра Юрьева-Польского росла, росла и превратилась в раскрашенную, молодящуюся старуху с лицом, изуродованным бесконечными строительными операциями, а брат ее так и остался ребенком. Престарелым, с зеленым мхом на белых камнях Георгиевского собора, но ребенком. С бездонной синевой, отраженной в окнах маленьких частных домов и неухоженным, точно старуха в лохматых митенках, привозящая на продажу жареные семечки в детской коляске к стене Михайло-Архангельского монастыря.

      В самом монастыре можно залезть на колокольню по узенькой винтовой лестнице с деревянными зелеными ступеньками. На втором этаже колокольни, в маленькой сводчатой комнатке устроена музейная экспозиция, в которой представлены митры, облачения и посохи давно умерших владык. Словоохотливая музейная старушка, закутанная в пуховой платок поверх пальто, рассказала мне про каждый экспонат и с гордостью показала грубо выкованный почерневший подсвечник:

      — Вот ведь делали — сносу ему нет. Свеча до самого маленького огарочка сгорит. А тут зять мне купил миксер китайский — месяца не проработал. Еще и. — тут она осеклась, зажевала губами какое-то слово о миксере или о зяте и переменила тему разговора, велев на верхней площадке колокола за языки не тянуть.

      На верхней площадке висят большие колокола на толстых, машинно-тракторных цепях и пять «колокольчиков», сделанные из обрезанных, мал мала меньше, газовых баллонов. В ожидании звонаря колокола висят тихо и ни с кем не заговаривают. Бесчисленные галки летают вокруг колокольни с истошными криками: — Посмотрите направо! Посмотрите налево! Направо, налево и вокруг Юрьева-Польского поля из-за которых он, собственно и стал Польским, и петляющая между ними дорога, по которой «хоть три года скачи — ни до какого государства не доскачешь».

      Маленький музей, расквартированный тут же, в монастыре, разделен на части. В историчеcкой — два зала, посвященных войне двенадцатого года. На витринах лежат копии частных писем тех лет и военных донесений, пожелтевшие, ветхие от старости и по выслуге музейных лет превратившиеся из просто копий в младших братьев исторических документов. Под стеклом стоят чудом сохранившиеся партизанские вилы, грабли, кистени и лежит, покрытая старческими трещинами, пылью полутораметровая дубина народной войны. Сколько существует музей — столько и лежит в нем дубина. Принес ли ее потомок Герасима Курина или Василисы Кожиной, нашлась ли она на полях сражений — мне неведомо. Какой-то местный краевед, однако, провел собственное расследование. По приходным ордерам музея якобы обнаружилось, что дубину прислала в дар музею женщина, фамилии которой история не сохранила. Известно только ее имя и отчество — Софья Андреевна. А уж Софье-то Андреевне дубина досталась от мужа. Все это, однако, лишь версии и предположения, поскольку тот самый приходный ордер таинственным образом из архивов пропал.

      В соседнем зале живут загробной жизнью вещей, утративших хозяев, предметы обстановки из усадьбы князей Голицыных в селе Сима, что находится в двух десятках километров от Юрьева-Польского. В усадьбе этой умирал от ран, полученных при Бородине, князь Петр Иванович Багратион. Разглядывая надутый от гордости за свои медали княжеский самовар, я услышал, как один молодой человек, лет двадцати пяти, из экскурсантов, говорил другому, показывая пальцем на голицынскую карету:

      — Смотри — на этой карете ездил Багратион.

      — Багратион? Это кто?

      — Ну, . как — кто. Полководец. Он с Кутузовым против французов.

      — Типа, значит, русский. А фамилия почему такая?

      В краеведческой части музея, среди многочисленных каменных бус, наконечников копий, деревянных плугов, сеялок, веялок, блеялок и жалеек — чудом затесавшееся пианино с бронзовыми подсвечниками, привезенное какой-нибудь купеческой дочери из Парижа, надтреснутая кофейная чашка кузнецовского фарфора, патефон с огромной, почти иерихонской трубой, несколько книг в переплетах с золотым тиснением и курительная трубка темного дерева из которой, если тщательно принюхаться, еще пахнет сладким и приятным дымом отечества, которое мы почти сто лет назад сожгли то ли по глупости, то ли по неосторожности, но. дотла.

      Отчего-то улица, по которой я уезжал из Юрьева-Польского, называлась улицей Чехова. Стояли на ней одинаковые серые панельные пятиэтажки с одинаковым серым выражением лица. Так и хотелось восклицать на разные сестринские голоса — В Москву! В Москву!

      Жаль только, что музыка не играла весело. Да и вообще никак не играла.

      Франция и Нижний Новгород никак не оставляют попыток сойтись в чистом поле русского языка и его замусорить. Проезжая по Минскому шоссе видел рекламный щит с надписью «ангар-бутик». Еще немного и мы увидим «сортир-бутик». Почему бы и нет.

      Если ехать по третьей бетонке от Серпухова к Можайску, то, не доезжая Родионовки, будет железнодорожный переезд. Возле переезда сидят два безногих инвалида в колясках и просят подаяния. Один инвалид сидит до переезда, а другой — сразу за ним. Тот, который сидит до — в густой бороде, переходящей в черный, засаленный, плюшевый полушубок. Культи у него перемотаны цветным скотчем. Он и не смотрит на проезжающих, а дремлет, не выпуская из рук пластиковую плошку с мелочью. Тот, что после — чисто выбрит, улыбается и машет водителям рукой.

      В Можайске, при церкви Святых праведных Иоакима и Анны живут кошка и собака. Обитают они там временно, «в надежде обрести добрых хозяев». Так написано в объявлении, которое висит у входа в храм. И еще приписано: «обращаться за свечной ящик». За ящик я заглянул — никого там не было. Собака мне так и не встретилась, а кошка живет рядом, за дверью, в картонном ящике, в лабиринте рукавов старой шерстяной кофты. Когда я уходил из церкви, она вышла за мной во двор и стала ковылять по цветнику, осторожно нюхая талый, весенний воздух и маленькие зеленые стрелки проклюнувшихся нарциссов. Ковыляла потому, что у нее было всего три лапы. Но она надеется, потому что без надежды трудно. Кошкам тоже.

      На рынке города Александрова небритый, нетрезвый, невеселый мужик в китайской куртке из такой же кожи от версаче говорил по телефону:

      — Сань, слышь — у нас тут проблемы. Серьезные, а хули ты думал-то? Во всем городе нет мотыля.

      Что-то есть в дачниках от рыболовов. Даже размер выращенной редиски они показывают двумя руками. А уж на вкус. Я не встречал ни одного дачника, который признался бы, что его редиска на вкус и есть редиска. Какое там. Ананас и апельсин — вот что такое его редиска. Ну, в крайнем случае, яблоко. Белый налив, конечно, а не какая-нибудь антоновка. А как громко хрустит огурец, выращенный собственными руками. Хрустом одного огурца, даже самого маленького, можно, к примеру, отпугнуть стаю ворон. Не говоря о воробьях, которые падают замертво, если случится им пролетать мимо. Или взять картошку. Ну, хоть синеглазку. В магазине подсунут вам в закрытом пакете черт знает что, а не синеглазку. Принесешь ее домой, а там и сероглазка, и зеленоглазка, и даже с бельмом на глазу. Со своей и не сравнить. У своей не глаза — глазищи! И такой небесной синевы. Глаз не оторвать. И рассыпчатая что твоя мука. Но это все будет потом, в пору сбора урожая. Сейчас надо готовить грядки и рассаду. Дом настоящего дачника — это всегда рассадник. Каждое утро делается внимательный осмотр всех этих коробочек из-под йогуртов с землей и чахлыми зелеными ростками. Ощупывается и обнюхивается каждый листик. Теперь дачнику нужен дождь. Когда он говорит о том, как земле нужен дождь, то у него от волнения пересыхает во рту и. все эти неимоверные страдания и усилия нужны только для того, чтобы, прохаживаясь по рынку, спросить у какой-нибудь торговки — а почем ваша петрушка? И в ответ на предложение купить дешево, почти даром, ответить снисходительно — да у меня самого этой петрушки уродилось нынче столько, что два стога и три копны набралось. И гордо прошествовать дальше, к другой торговке, чтобы спросить — а почем ваша редиска?

      Сам-то я не видал, но мне товарищ рассказывал, а ему доверять можно — у него дальнозоркость. Ехал он как-то из Санкт-Петербурга в Москву. Вечером они с попутчиками по купе так напились чаю, что проснулся он ночью от страшной жажды. Выглянул в окно — а там какой-то Нижний Волочек или Верхний. Темно — ни зги не видать. Только фонарь с катарактой на всю лампу раскачивается под порывами вьюги. Под фонарем палатка или ларек. А на палатке или ларьке написано — «Шауверма». И тут мой товарищ понял — граница! По бордюру или поребрику брела полусонная ворона или галка, держа в клюве то ли кусок батона, то ли булки хлеба. Из темноты справа вдруг показался пограничник — худой, в потертом пальто, очках и с огромным томом Достоевского под мышкой. Кто показался из темноты слева, товарищ заметить не успел, поскольку был разбужен стуком в дверь купе и толстым голосом проводника: — Просыпаемся, просыпаемся! Подъезжаем к Маскве! Масква. Масква. Меняем питерские деньги на московские по курсу три к одному.

      От усадьбы князя Сергея Ивановича Вяземского в деревне Пущино на берегу Нары только и осталось нам, что стихи его племянника Петра Андреевича, да вид на реку с давно разрушенного балкона, да два пересохших фонтана, из которых теперь уж никому и слезинки не выдавить, да вековые липы в заброшенном парке, да таящийся в непроходимых зарослях черемухи тонкий, девичий голосок, который каждый раз, как подует ветер, начинает причитать — пустите, барин, а то я закричу, ей-Богу закри. да дюжина так и не растерявших гордости колонн коринфского ордера, подпирающих не столько господский дом, сколько синее небо.

      Все же она итальянка. Не знаю почему. Может потому, что на заднем плане растут две пальмы. Хотя глаза не карие, как у итальянок, а зеленые. Рама темная, массивная, мореного дуба. Само полотно небольшое, но детали выписаны так, что хоть в микроскоп рассматривай. Говорят, что привез эту картину в наше захолустье в восьмидесятых годах позапрошлого века из-за границы какой-то купец первой гильдии. Ездил он туда то ли по торговым делам, то ли лечиться от меланхолии. А как вернулся, дело свое прибыльное продал и стал жить на проценты от капитала. Жил он одиноко — ни жены, ни детей. Завел дома собственную картинную галерею. Пожил он, пожил и преставился аккурат перед началом первой мировой, а картины свои вместе с домом завещал городскому музею. Наследники, коих, конечно, набежало точно тараканов в забытую тарелку со щами, возражали. Судились и даже отсудили какие-то серебряные подсвечники и китайскую вазу эпохи Мин, но эта картина ушла в музей. Ну, а потом началась война и за ней революция.

      Сначала она вообще не понимала, что происходит, потому что русского не знала, а посетителей приходило очень мало. Учиться не у кого. Все-таки, мало помалу, начала понимать. Кое-как разобрала разговор двух офицеров. Они на отдых после ранения приезжали и зашли от скуки в музей. Пришла в ужас. Пряталась в доме и подолгу не выходила. Гуляла в саду ночами. Но никто и не замечал — не до того было. Ее дом ветшал. Зимой восемнадцатого года печей в музее не топили — дров не было. Кракелюры покрыли фасад, стала облетать штукатурка и по кирпичной кладке пошли трещины. Сад и вовсе вымерз. Почти всю деревянную мебель в доме она перевела на дрова. Оставила только самое необходимое — кровать, обеденный стол и несколько стульев.

      Так прошло полгода или год. Явились не запылились комиссары в пыльных шлемах. Стали выкидывать, воровать и продавать классово чуждое искусство. Она решила маскироваться. Порвала часть платьев в лохмотья и вырядилась в них. Притащила откуда-то корыто, поставила его перед домом и притворилась прачкой. И все равно картина не понравилась уездному луначарскому. Лицо у нее было совсем не прачечное. Выручил какой-то юноша, почти мальчишка в кожанке и с деревянной кобурой, достававшей ему до колена. Засмотрелся на нее. Все же она была еще хороша, несмотря на тряпье и лохмотья. Волосы иссиня-черные, длинные. Днем она их в пучок убирала и распускала только ночью. А он ночью и увидел. Охрана спала, а он ходил со свечой по залам, пока не наткнулся на нее. Она замерла. Мальчишка сел напротив картины на стул и смотрел, пока не задремал. Она быстро убрала волосы под грубый платок.

      В конце тридцатых музей закрыли. Директора куда-то увезли, а нескольких старушек-хранительниц распустили по домам. И в доме стал помещаться архив местного отдела НКВД, разросшийся, точно опухоль. Она слушала, слушала разговоры канцеляристов и седела.

      Года через три архива не стало. Исчез в одночасье. Была страшная суматоха, за окнами слышалась пальба, папки с бумагами выкидывали из окон во двор музея и жгли. На следующий день в дом пришли черные мундиры и начищенные сапоги. Она услышала немецкую речь. Беспорядочные выстрелы на улице прекратились и начались упорядоченные, в четвертом часу утра, в подвале. Так продолжалось года три. Летом сорок четвертого картины переписали и стали готовить к отправке в Германию. Почему ее не взяли — неизвестно. Может потому, что висела она в самом дальнем зале, в полутемном закоулке, а может потому, что никому не нужен был пейзаж с полуразвалившимся домом и старушкой, копающейся в своем огородике среди грядок с капустой и картошкой. Но, скорее всего, потому, что в ночь перед отправкой кто-то снял картину со стены, завернул в мешковину, и унес.

      Можно купить билет и обойти всю галерею самому, поскрипывая рассохшимся паркетом. А можно оплатить экскурсию и тогда с вами пойдет экскурсовод — худой старик со всклокоченной бородой. Да он с вами и без денег пойдет — только дайте ему возможность рассказать вам о каждой картине. От него вы и узнаете, что вот это небольшое полотно в раме из мореного дуба, на котором изображена молодая черноволосая и зеленоглазая итальянка в саду, в восьмидесятых годах позапрошлого века привез какой-то купец перрвой гильдии. Ездил он туда то ли по торговым делам, то ли лечиться от меланхолии.

      К утру ветер выдыхается. Уставшие от ночной суеты и нервотрепки облака падают без сил на землю. Истекая водой, они сползают к реке по дрожащим в предутреннем ознобе кронам деревьев, по голым, колючим кустам, по седым нечесаным лохмам травы. Где-то высоко-высоко птица на мгновение пронзительным криком царапает молочно-белое стекло тишины. Понемногу светлеет. Ежик, проснувшийся ни свет, ни заря, разматывает, предусмотрительно смотанный на ночь, клубок тропинки от своей норы к реке. А река еще спит и шевелит во сне плавниками медлительных рыб. Над неподвижным черным зеркалом воды в синей сиреневой малиновой золотистой дымке летит тихий ангел.

      Как подъезжаешь к Гусю-Хрустальному, так идут такие легкие, лучистые сосновые леса, точно росли они с небес на землю. Потом начинается пыльный, неухоженный город и музей хрусталя, устроенный в Георгиевском соборе. Собору, впрочем, не привыкать. Он и кинотеатром был, и даже дворцом труда. Музей хрусталя конечно замечательный, но не хватает в нем ковров, импортных полированных стенок, дефицитных книг, купленных в обмен на макулатуру, пыжиковых шапок, автомобилей Жигули. Ну, да всего не перечислишь. Тем же, кто спросит меня — зачем я приплел к хрусталю ковры, да еще и пыжиковые шапки — отвечу — кто мечтал — тот поймет. Теперь мы живем скучно, без фантазии — все поголовно мечтают об одном и том же — о деньгах. А тогда, лет двадцать или сорок назад, какой был простор воображению.

      Хрусталем в городе торгуют везде. Буквально распивочно и на вынос. В одном из салонов видел я хрустальные митры, причем у одной из них был крест в навершии, а у другой — полумесяц. Справедливости ради, надо сказать, что митра с полумесяцем была зеленого цвета. Вот только стоила она в три раза дороже. Может, делали на заказ, а мулла не приехал. А вот митры с шестиконечной звездой вообще не было. Раввинов, стало быть, даже и в гости не ждут.

      В центре города, на берегу озера Алмаз, синего от холодного ветра, было безлюдно — только двое мальчишек сидели с удочками. Я смотрел на озеро, на мальчишек, и думал о том, что в процессе изготовления всех этих митр, ваз, фужеров и рюмок используется серная и плавиковая кислоты. В довольно больших количествах. Интересно — куда потом девают отработанные растворы этих кислот.

      В ожидании автобуса на остановке, в городке Протвино, наблюдал стоящий неподалеку маленький грузовичок, на лобовое стекло которого, с внутренней стороны была прикреплена табличка «Пустой и трезвый». В кузове грузовика из последних сил стоял нетрезвого вида мужчина в бейсболке. Он стучал кулаком по крыше кабины и кричал шоферу, маленькой, худой женщине:

      — Витя! Витя, блядь! Остановись!

      Город Киржач, если верить грамоте Ивана Калиты, известен с четырнадцатого века. То ли Иван Дмитриевич купил эти полтора дома под снос по случаю, то ли завещал — теперь уж не разобрать. Вообще, в грамотах Калиты, на которые так любят ссылаться наши краеведы, можно найти все что угодно — было бы желание. Не удивлюсь, если в недалеком будущем окажется, что потомки какого-нибудь нынешнего министра или олигарха, согласно грамоте Калиты или получили в дар с великокняжеского плеча нефтяное месторождение, или купили его совершенно недорого — буквально за подержанные жигули модели Лада Калита.

      Вернемся, однако, к Киржачу. Город стоит на реке Большой Киржач, который так петляет по Киржачскому и соседнему Александровскому районам Владимирской губернии, что можно удавиться. Все, что не Большой Киржач — то его многочисленные притоки. Сам Большой Киржач — просто Лев Мышкин да и только. То есть, саму реку еще можно разглядеть при хорошем освещении невооруженным взглядом, а уж для нахождения притоков понадобится микроскоп.

      Киржачский краеведческий музей потому, наверное, называется краеведческим, что находится на краю самой беспросветной нищеты. Хоть и помещается он в двухэтажном купеческом особняке позапрошлого века*, но экспозиция занимает всего одну комнату на первом этаже. Все остальные помещения в аварийном состоянии. Музей смело можно называть народным, поскольку почти все экспонаты, от окаменелых аммонитов и белемнитов до позеленевших от времени самоваров, принесены и подарены местными жителями. Честно говоря, множественные числа здесь вряд ли уместны — аммонит всего один. Правда, самоваров аж три. Но служители музея не унывают — нехватку аммонитов, первобытных рубил и скребков на полках они восполнили набором красивых ракушек, из тех что обычно привозят наши отпускники из солнечной Ялты или Одессы в свои холодные сыктывкары и киржачи. Кстати, получилось очень мило. А над полками с ракушками висит, заботливо увитый белыми искусственными цветами, нарисованный местным художником портрет первобытного жителя этих мест в шкуре и с дубиной. Какой-то заезжий депутат из столицы подарил музею от своих щедрот стеклянную кружку с эмблемой своей партии. Подарил ли он стоящую рядом вполне современную пустую бутылку из-под водки «Ятъ» или кто-то из местных жителей ее занес после того, как выпил — неизвестно. Рядом со старинным чугунным утюгом лежат на листе белой бумаги два куска еще более старинного мыла — такие замшелые, что, кажется, мылились ими еще во времена Ивана Калиты. На одной из стен музейной комнаты висит форменная рубашка Юрия Гагарина и китель полковника Серегина, погибших в небе над Киржачом. Но есть в музее предмет, который можно назвать центром всей экспозиции — изготовленный местным умельцем полный доспех средневекового рыцаря. Не макет, не муляж, но настоящие, изготовленные с превеликим тщанием, кованые латы и шлем, и панцырь, и перчатки, одну из которых надо бы бросить главе местной администрации. Пусть выйдет, подлец, и ответит — почему пол в музее проваливается, почему потолок подпирают балками, боясь его обвала, почему зарплата у сотрудников не дотягивает до четырех тысяч, почему. Да был он в этом музее, был. Вместе с архиепископом Владимирским и Суздальским. Вон и грамота лежит под стеклом. На ней написано, что благодарят и благословляют архиепископ и глава директора музея. И отпускают с миром на все. Ну, про отпускают — это я приврал. Этих слов они не писали. Впрочем, директор-то и сама все понимает. И насчет стекла я преувеличил — нет никакого стекла. И витрины нет. Просто так лежит эта грамотка вместе с другими такими же на каком-то грубо сколоченном прилавке.

      Как-то все мрачно получается. Да я бы и рад светлых тонов прибавить, но. Впрочем, стояло в музее, в уголке, пианино светлого дерева и на нем белобрысая девчушка лет шести-семи разучивала польку «Карабас». И сама себе при этом подпевала. По правде говоря, подпевала лучше, чем разучивала. Скажете — мало светлого? Может и мало. А все лучше, чем ничего.

      Есть в Киржаче женский Свято-Благовещенский монастырь, основанный еще Сергием Радонежским. То есть, основывал-то он, конечно, мужской монастырь, но. теперь он женский. Как так получилось — не знаю. И то сказать — с четырнадцатого века до наших дней сколько воды утекло, сколько всяких потрясений было. А уж в прошлом-то веке был монастырь и музеем, и центром развлечений, и хлебокомбинатом, и даже керосиновая лавка в нем квартировала. И как водилось в те времена — разрушили все, до чего смогли дотянуться. На монастырском кладбище сохранилось около десятка надгробий. Все это киржачские купцы, купеческие сыновья и их жены. Дворян и нет никого, кроме статского советника Никанора Дмитриевича Малова, директора учительской семинарии. Впрочем, были дворяне. Даже и не дворяне, а бояре Милославские, построившие здесь на свои средства храм Всемилостивейшего Спаса со звонницей для поминовения рода. В подклети этого храма находился фамильный склеп Милославских. Пятнадцать надгробий. В бытность монастыря хлебокомбинатом или центром развлечений или керосиновой лавкой все могилы тщательно разорили. Теперь монастырь вновь открыт и восстанавливается. Бродят среди гор строительного мусора рабочие, монашки и вездесущие туристы из Москвы. А рядом с монастырем протекает Большой Киржач. Маленький, но удивительно красивый.

      * Сотрудница музея рассказала, что купец был колбасным фабрикантом. Ну, обшарили они весь особняк - думали, может, тайник какой с колбасой остался. В их бедственном положении и кусок колбасы подспорье. Увы. Даже шкурки не нашли. И то сказать - столько бесколбасных лет прошло по смерти купца.

      В подольском краеведческом музее, на втором этаже, стоят швейные машинки «Зингер» начала прошлого века. Как сказали бы раньше — дореволюционные. И ножные, и ручные. Открытые и в деревянных чемоданчиках. А над всеми этими экспонатами висит огромный рекламный плакат приблизительно того же времени. На плакате написано «Вся Россия шьет на швейных машинах компании Зингер». И в многочисленных овалах и прямоугольниках, точно выпускники на памятной фотографии, изображены шьющие народы России. Шьют, великороссы, малороссы, чуваши, самоеды, грузины, самарские татары и татары степного края, румыны, загадочные вотяки, караимы, поляки, эстонцы, армяне, еще более загадочные мещеряки, оренбургские казаки, текинцы, туркестанские сарты и даже какая-то монашка затесалась в эту компанию под видом одной из национальностей. Шьют, однако, все по-разному. Русская, финка и армянка, к примеру, изображены по одной в овале. Сидят за своими машинками и строчат. Еще и улыбаются при этом. Кубанская казачка шьет под присмотром огромного бородатого мужа в папахе, газырях и с кинжалом. Она, кажется, даже и не шьет, а только смотрит со страхом перед собой правым глазом, а левым, с еще большим страхом, косит на кинжал своего мужа. Не то — донская казачка. Хоть и стоит рядом с ней ее бравый муж в военной форме, но, . кажется, он крутит ручку швейной машинки. Добровольно и с охотой. Картинка маленькая, к сожалению, и здоровенную скалку, лежащую под машинкой толком не разглядеть. А вот многочисленная семья оренбургских киргизов. Они просто собрались нарядно одетые перед швейной машинкой. Ничего они ей не крутят. Потом занесут обратно в юрту, поставят в красный угол и накроют красивым покрывалом. Потому как не для баловства куплена. Рядом с киргизами изображены немцы-колонисты. Папа, мама, машинка и дочка в нарядном белом платьице. По всему видно — живет в этой семье машинка точно шестеренка в масле катается. Только работает с утра до вечера. То мама на ней одежду всей семье шьет, то дочка куклам платьица, а то папа подшивает новенькие ассигнации к семейному капитальцу. И уж совсем в конце этого плаката, в правом нижнем углу изображена семья евреев юго-западного края. Сидит за машинкой старенький дедушка с седой бородой и строчит без продыху. Рядом с ним его сын с бородой почернее, сноха, и двое внуков. Сноха могла бы быть и поэкономнее, поскольку из этого куска сукна еще и жилет можно выкроить, сын считает убытки, внук постарше, чтоб он только был здоров, оставшись без родительского присмотру режет ткань так криво, что зарежет без ножа всю семью, а стриженый мальчишка, сидящий под столом, мечтает разбогатеть как Ротшильд, чтобы, наконец, купить себе леденцов на палочке. И не один, а минимум два или даже три. В моей семье никто не умел шить на швейной машинке — ни мама, ни папа, ни бабушка. О дедушке и говорить не приходится. А если б он и умел — бабушка ему бы ни за что не доверила крутить ручку. Она считала, что дедушка. Он в свою очередь, тоже считал, что бабушка крутит ему. но не будем ворошить старое. Швейная машинка была только у моей няньки, Марии Сергеевны. Само собой, мне ужасно хотелось покрутить ручку, потыкать в машинку масленкой, пооткручивать разные винтики маленькой отверточкой. У меня было счастливое детство — моя баба Маруся, царствие ей небесное, мне разрешала и ручку покрутить, и масленкой побаловаться и даже отверткой, поскольку открутить у меня тогда все равно силенок не хватало. А вот нынешних детей мне жалко. Теперь машинки все электрические. Да и в каких домах их держат-то. Конечно, можно понажимать кнопки на компьютере у папы или на мобильном телефоне у мамы. Но компьютер с телефоном разве умеют так стрекотать, как швейная машинка «Зингер»? Так, чтобы можно было себе представить и вагонные колеса, стучащие на стыках рельсов, и жужжащий мотором самолет, и даже пулемет. Вот и получается — детство есть, а счастья нет.

      На закате, когда золу последних догоревших облаков выметет ветер, когда песни кузнечиков увязнут в густой сметане сумеречной тишины, когда полевые цветы сожмутся в беззащитные кулачки, заблудиться и доехать по еле видной в бурьяне колее до глухой и слепой, в чёрных окнах деревни, увидеть заброшенную церковь с переломанными ребрами проваленного купола, над входом пустой оклад иконы с позеленевшим медным нимбом, вросшее в землю мраморное надгробие, на котором с превеликим трудом можно разобрать, что лета тысяча семьсот восемьдесят восьмого года, на. году жизни, преставился раб Божий . секунд-маиор и. Петрович. переживший свою супругу Варвару. урождённую. на два года. месяцев и три дня. и вдруг понять — по ком звонит и звонит давным-давно сброшенный и расколотый колокол.

      Смотрите так же:  Музей мвд в чите

Related Post

Музей в автодроме сочи

Музей спортивных и классических автомобилей в Сочи Сочи: полезная информация Информация о городе Карта Сочи Куда сходить Достопримечательности (106) Парки развлечений (20) Пляжи (47) Парки (10) Спортивные сооружения (14) Музеи

Вакансии в еврейский музей

Место силы: Еврейский музей и центр толерантности Как научить школьников менять мир к лучшему, что такое форум-театр и почему Еврейский музей любят слабослышащие — об этом в спецпроекте АСИ «Место

Музей непокоренные

Телефон: (846) 261-49-22 Проезд: Трамв. №№ 3, 23, 4, авт. № 70 до ост. «Парк Победы» Режим работы:* В будние дни — с 10.00 до 17.00, выходные — суббота, воскресенье.